03.01.12 Лев МОСКОВКИН

Книга в Москве

Бросок в будущее – неистовый протуберанец

Текст не обязательно должен быть прочитан – Николай Байтов

Об этой чисто мужской прозе хочется написать хорошо – сборник рассказов: Николай Байтов. Думай, что говоришь: 41 рассказ. – М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2011. – 320 с., тир. 3 тыс экз. (Серия «Уроки русского»).

Но как же тяжело продираться сквозь завалы, коими явно талантливый автор ограждает продукт своего творчества от читателя случайного, чтобы его книга стала читаема только тем, кто готов сам изрядно потрудиться для проникновения во внутренний мир аутизма.

Мужское творчество вполне соответствует схеме выдающегося отечественного эволюциониста с инженерным мышлением Вигена Геодакяна: мужские изменения отражают поиск вариантов будущего, в отличие от женского ретроградства, они выглядят бессмысленными на фоне существующей картины.

В итоге созданное так произведение не отторгается от автора и не получает независимую от него жизнь. Будучи навечно привязано к имени своего создателя, оно не порождает мемов и не провоцирует позывов плагиата, лишая таким образом автора ряда прямолинейных признаков его таланта.

Что впрочем не умаляет его.

О чем рассказы, просто невозможно пересказать, это какая-то катастрофа. Что-то похожее на ощущения от «Золотых плодов» Натали Саррот (Наталья Черняк): присутствие потребителя искусства на месте, в данном случае – читателя над открытой страницей, порождает кучу сомнений: чего это меня сюда занесло, зачем я тут, кто виноват, что меня сюда затащил, и что с ним делать? Однако последствия позитивны, стоит потерпеть и не хлопать дверью преждевременно.

Книга ассоциируется с реализмом, как бы фантастично ни выглядели сочно и гротескно выписанные персонажеи. Реализм, как известно, жанр трудный, ибо жизнь фантаст наиболее коварный. Требует особых ухищрений и авторских находок для верификации очевидного. Их у Н.Байтова полно, как козырей на руке у карточного везунчика.

И ценитель Байтова Игорь Гулин, и исследователь теории и практики СМИ Наталья Вакурова отметили в сборнике рассказ «Детская смертность». По словам Вакуровой, в рассказе представлена художественная модель коммуникации.

«Не может творческая воля из одной и той же пустоты создать здесь текст, а там какого-нибудь его адресата. Именно здесь, наверное, и нащупывается разгадка, почему мне так неприятен физический мир. Я то и дело ловлю себя на мысли, что Бог для Своих знаков мог взять материал получше. Ведь из пустоты можно взять что угодно. Почему бы не придать этим буквам какую-нибудь форму посимпатичней? – Нет, Он этого не сделал. Все как-то грубо, неуютно, уныло. Не связана ли эта моя эмоция с тем, что я сам сделан из того же материала и тем же способом? Я тоже есть знак, и сам читаю, и меня читают другие. Трудно понять. Только что как будто говорилось, что текст не обязательно должен быть прочитан, и вообще он как бы не для того. Быть может. А для чего? – информация в этом тексте какая-то неподвижная. Она и в самом деле мало похожа на сообщение. Скорее это что-то вроде лозунга или афоризма (даже в тех редких случаях, когда адресат грамматически выявлен)» – дело не в модели, а в отношении автора к людям – цитата отражает авторскую сверх иронию.

Автор владеет тезаурусом или нахватался знаний, рассказы его рассчитаны на значительную ассоциативность, зачастую ускользающую. Текст воспринимается как сложнейшее доказательство красивой теоремы. Или не воспринимается, для этого нужны пристальная внимательность и особое состояние души, для каждого рассказа свое.

У книги на редкость качественная аннотация: «Есть писатели, которым тесно внутри литературы, и они постоянно пробуют нарушить ее границы» (Леонид Костюков).

«О байтовской прозе писать очень сложно. Ее практически невозможно пересказать, описать стиль и конструкцию, слишком свободную, стремящуюся к саморазрушению. Концептуальное осмысление ее (если считать, что оно нужно) также дело долгого времени и многих страниц» – признал в своей объемной рецензии большой поклонник байтовской прозы Игорь Гулин.

«Здесь есть некоторая опасность – отметил И.Гулин, – представить Байтова абсурдистом, описывающим мир как нечто лишенное смысла. Это совершенно не так. Кажется, вся его проза в той или иной степени посвящена одной и той же вещи. Это – тайна. А тайна и абсурд – категории, можно сказать, противостоящие друг другу, хоть их и можно спутать по внешним признакам. И при чтении Байтова эта возможность особенно велика. (И то и другое отказывает миру в видимом, проговариваемом смысле; абсурд – потому что его предположительно нет, тайна – потому что он предположительно скрыт.)»

В общем, проза на большого любителя.

 

http://www.openspace.ru/literature/events/details/24104/?expand=yes#expand

рецензия

Николай Байтов. Думай, что говоришь

Игорь Гулин· 15/08/2011

На поверхность выходит одно из самых интересных явлений в русской прозе последних десятилетий, и общая картина от этого должна сильно измениться

Имена: Николай Байтов

© Тимофей Яржомбек

Николай Байтов, один из лучших и самых важных современных русских поэтов, гораздо меньше известен как прозаик. В 1990 году в издательстве «АРГО-Риск» вышла крохотная книжечка его прозы под названием «Четыре угла», в 1998-м Байтов совсем кустарно выпустил в Зверевском центре сборник «Прошлое в умозрениях и документах», изредка кое-что появлялось в периодике. Довольно большое количество прозаических текстов Байтова можно найти на сайтах друзей писателя (в первую очередь у Александра Левина), но публикой здесь, как и в случае первых книжек, оказывается совсем узкий круг.

Вышедший сейчас в серии «Уроки русского» сборник избранной байтовской прозы «Думай, что говоришь» является, по сути, первым ее представлением сколько-нибудь широкому читателю. Доступность хотя бы части рассказов Байтова – очень важное событие не столько для репутации писателя, сколько для самой литературы. На поверхность тут выходит одно из самых интересных явлений в русской прозе последних десятилетий, и общая картина от этого должна сильно измениться. Стоит, конечно, отметить заслугу «Уроков русского», в последний год много сделавших для заполнения такого рода лакун. Выпустив байтовский сборник, серия перешла за десяток книг – тоже приятное событие.

 

То, что эти рассказы были до сих пор почти неизвестны, совсем не удивительно. Байтов – один из самых сложных для восприятия современных русских прозаиков. Дело тут не в языке (он как раз почти всегда простой), не в научных и философских аллюзиях, а в том, что его тексты отсылают к почти несуществующему читательскому опыту, требуют иного по отношению к любому привычному модуса чтения. Эта затрудненность, разумеется, переходит и на критическое высказывание: в большей части статей о Байтове присутствует нота некоторой растерянности, и этот текст никак не исключение.

 

Природу байтовской прозы определить очень сложно. Вынесенное на обложку слово «рассказ» кажется довольно условным (можно вспомнить название переводного сборника в чем-то близкого Байтову автора Мориса Бланшо – «Рассказ?»). Мы будем им пользоваться, держа эту условность в памяти. Сам автор называет часть своих текстов «траекториями», и это очень удачный термин: настоящим сюжетом в них часто является само сложноуследимое движение текста.

Многие из рассказов написаны в форме научных трактатов, культурологических эссе, философских опытов, примеров из истории. С такими, пожалуй, легче. Очевидное несоответствие текста указанному жанру намекает на то, что перед нами, наверное, литература. Сложнее, когда тексты сохраняют вид рассказов, формат повествования. Читатель ощущает тут то же несоответствие, но найти альтернативное определение – раз не рассказ, то что? – уже гораздо сложнее.

Один из главных моментов, которыми живет эта проза, – чувство неузнавания. Речь тут о несовпадении с любым ожиданием, будь оно повествовательное, бытовое или интеллектуальное. Разные жанры мысли у Байтова всегда сбивают, остраняют друг друга, но один никогда не торжествует над другим. Рассказ притворяется иллюстрацией научной теории только для того, чтобы оказалось: теория тут совершенно ни при чем. Философское рассуждение превращается в увлекательное повествование, чтобы это повествование затем оборвалось на полуслове.

Проза Байтова – всегда некоторое совершенное «другое». Не «Y вместо ожидаемого X», а чистое «не-X». («Эстетика не-Х» – название одной из самых важных байтовских статей; речь там немного о других вещах, но сам термин кажется очень удобным для описания авторской стратегии). В каждом рассказе читатель обнаруживает, что его опыт тут неприменим. Эти тексты не говорят ему «что-то еще» вдобавок к чему-то уже известному. Напротив, сказанное в них – принципиально прибавить ни к чему невозможно.

С этим противостоянием интеллектуальному, культурному накопительству связан один из главных моментов байтовской прозы – проблема «нулевого опыта», невозможности вынести что-либо из значимого события. В качестве некоторого сходного типа размышления тут можно вспомнить Варлама Шаламова, его ощущение лагеря как абсолютно негативного, ни на что не распространяемого опыта. Однако у Байтова такого рода опыт оказывается единственным настоящим.

Здесь есть некоторая опасность – представить Байтова абсурдистом, описывающим мир как нечто лишенное смысла. Это совершенно не так. Кажется, вся его проза в той или иной степени посвящена одной и той же вещи. Это – тайна. А тайна и абсурд – категории, можно сказать, противостоящие друг другу, хоть их и можно спутать по внешним признакам. И при чтении Байтова эта возможность особенно велика. (И то и другое отказывает миру в видимом, проговариваемом смысле; абсурд – потому что его предположительно нет, тайна – потому что он предположительно скрыт.)

Ключевым для понимания того, что мы назвали «нулевым опытом», в контексте прозы Байтова кажется рассказ-эссе «Детская смертность», один из самых потрясающих текстов сборника. Пересказывать содержащееся в нем крайне сложное, как всегда, перескакивающее, спорящее само с собой байтовское рассуждение на тему «мир как текст» мы не будем (на всякий случай, рассказ есть в сети). Нас интересует тут один момент: Байтов говорит о том, что этот мир-текст неправильно, невозможно читать как сообщение. В большей степени он – обращение (этого слова Байтов не использует, но оно кажется наиболее удобным). Коммуникация мира с человеком – если считать, что он обращен к человеку, – не передача информации, она намного загадочнее.

В прозе Байтова происходит парадоксальная встреча вроде бы противоречащих друг другу подходов к миру. Некое явление может, например, описываться одновременно с точки зрения теоретической физики и богословия. Точка схождения (или несхождения) у всех этих мировоззрений, кажется, именно в том, что они имеют своим главным объектом тайну. Помимо науки и религии, это может быть криминальное расследование (рассказы Байтова часто устроены как детективы, но детективы, нарушающие правила, не дающие разгадку), фантастика, фольклорная демонология, философия. Все, что так или иначе имеет дело с разгадыванием загадок, разъяснением неясностей.

Вроде бы неспособные к взаимодействию, эти сознания удивительным образом сосуществуют в его прозе; они никогда не синтезируются, но и не вступают друг с другом в противоречия. Скорее речь о некоторой продуктивной несовместимости, «равновесии несогласий» (если вспомнить название первой поэтической книги Байтова). Вера и исследование, расследование и воспоминание, рассуждение и сон не способны ни подтвердить, ни опровергнуть друг друга. Это просто разные способы разгадывания, которое понимается тут в первую очередь не как раскрытие тайны, а как ее обнаружение, установление с ней отношений.

И даже когда в байтовских рассказах нет религиозной тематики, эти отношения с тайной почти всегда переходят в таинство. Такое таинство имеет в большей степени коммуникативный, чем обрядовый или мистический смысл. Оно – некоторая форма непрямой, парадоксальной коммуникации и происходит не по правилам – вопреки им. Буквально об этом – замечательный совсем маленький рассказ «Различие» (в книгу, к сожалению, не вошедший). В нем, однако, речь именно о церковном таинстве; сходные парадоксы можно у Байтова обнаружить на материале общения с призраками в «Клюкве брата», шахматной игры – в «Фиксаторе буквы» и многого другого.

Одним из самых удивительных феноменов такого рода логичным образом оказывается язык. Об этом – рассказы Silentium и «Леночка» – удивительный текст о языке как процессе произведения тайны и ее разоблачения, оказывающемся лишь еще одним способом ее осуществления. В этих рассказах запрет слов, неиспользование языка оказывается высшей, священной точкой его присутствия. Однако в том же запрете содержится и возможность спасительного нарушения, в перспективе – творчества.

В какой-то степени вся проза Байтова строится на подобном нарушении неприкосновенности таинственного: его научном расследовании, ироническом сомнении по его поводу. Однако результат этих операций не разоблачение, а некое новое торжество тайны, в том числе и тайны языка.

Как мы уже говорили, о байтовской прозе писать очень сложно. Ее практически невозможно пересказать, описать стиль и конструкцию, слишком свободную, стремящуюся к саморазрушению. Концептуальное осмысление ее (если считать, что оно нужно) также дело долгого времени и многих страниц. В короткой рецензии можно было лишь отметить несколько важных, на наш взгляд, моментов. Но еще о двух вещах нужно сказать напоследок. Во-первых, рассказы Байтова невероятно смешные. В них очень необычный, меланхолично-нежный, ускользающий юмор. И еще одно важное свойство: неизбежное недоумение, которое они вызывают вначале у читателя, не преодолевается, а усваивается, вырастает, превращаясь в не требующую лживых окончательных ответов любовь.

 

http://www.levin.rinet.ru/FRIENDS/BYTOV/klyukva/detskaya.htm

 

ДЕТСКАЯ СМЕРТНОСТЬ

Алексей Алексеевич, брат моей бабушки, был интеллигентом в российском (и единственном) смысле этого слова: он был атеистом-идеалистом, он верил в добро и в творческие силы освобождённого человечества. Бабушка, напротив, была человеком церковным. В домашней молитве она всегда поминала брата как «заблудшего Алексея». Позже я слышал от духовников, что термин «заблудший» применять нельзя: он свидетельствует о нашей гордыне: считая кого-то «заблудшим», мы тем самым присваиваем себе суд Божий, а о себе косвенным образом мыслим как о пребывающих в истине. Бабушка, действительно, не чужда была православной гордыне. Я знаю, что она завидовала ортодоксальному и высокомерному семейству Р. Нас, маленьких, она часто возила к ним в гости, чтобы мы больше общались с их детьми, и в тайне (хотя это было видно) жалела, что она не может устроить в нашей семье жизнь по образцу Р. Жилищные условия во многом этому мешали. С двадцатых годов в течение почти тридцати лет наша семья жила вместе с семьей Алексея Алексеевича в маленькой полуподвальной квартире на улице Мантулинской. К тому времени как появился на свет я, а затем и мой брат, там в трёх комнатках ютилось уже десять человек. Все были люди интеллигентные, а потому кухонных дрязг, в прямом смысле, не было, зато подавленное раздражение друг на друга вырывалось наружу в жесточайших идеологических спорах. Они как будто прямо осознавали необходимость этой отдушины и узаконили её в совместных вечерних чаепитиях. Мой отец, впервые попав в этот дом в конце 40-х годов, признавался, как сильно поразили его эти бессмысленные, однообразные, часами продолжавшиеся споры о Боге, о человечестве, о прогрессе, о политике. Алексей Алексеевич, хотя сам в партию не вступал (причин я не знаю), многие надежды возлагал, однако, на коммунистический режим, на Сталина, на индустриализацию, великую стройку (сам он был архитектором) – и т.д. и т.д. За чайным столом он, по укоренившемуся обычаю, начинал с мечтательностью разворачивать свою утопию, которую тотчас скептически и (как я представляю себе) с лёгкой иронией принимался трепать с разных сторон мой дедушка, а бабушка, между тем, с присущей ей серьёзностью пыталась направить разговор на возвышенные темы, «на самое главное», как она считала, а Алексей Алексеевич, в свою очередь, парировал эту проблематику и отвергал и противопоставлял ей... – и разговор пускался по новому кругу. Традиция этих споров оказалась настолько живуча, что перешагнула границы мантулинской квартиры и продолжилась, когда наша семья отселилась, получив в 54-м году комнату в Трубниковском переулке. Алексей Алексеевич захаживал к нам на чай, и споры возобновлялись, хотя, думаю, не несли в себе прежнего ожесточения (особенно после 56-го года). Мой отец, к тому времени возмужавший и окончивший университет, тоже понемногу начал иметь в них свой голос, а постепенно даже выдвинулся на роль главного оппонента Алексея Алексеевича.

Что знаю я об этих спорах? Лишь семейное предание поведало мне о них. И всё же два слова остались у меня в памяти. Мне было лет шесть. Посередине нашей сорокаметровой комнаты в Трубниковском стоял обеденный квадратный стол, осенённый абажуром из розового шелка. Справа от стола пианино, которое мы купили вскоре после переезда, дедушка целыми вечерами играет на нем. Алексей Алексеевич с моим отцом пикируются уже не один час. Я совершенно не понимаю, о чём идёт речь, только улавливаю общий ритм перепалки: она идёт длинными пулеметными очередями, перебиваемыми иногда двумя-тремя хлопками одиночных выстрелов. И два слова всё время перелетают, как вспышка, с одной стороны на другую: «детская смертность». Я не знаю, что значат эти слова, но кроме них я ничего не помню. И запомнил я их потому, что очень тогда удивлялся и размышлял: как это одно и то же понятие может употребляться каждой из спорящих сторон с таким азартом, словно это есть главный козырь в её аргументации, главная бомба, которая накроет и заставит умолкнуть все огневые точки противника.

Так что же мне теперь делать? Я спрашивал отца, но он сказал, что решительно не помнит того разговора, и сам очень удивлялся, о чём могла идти речь. И вот, чтобы продолжить интеллектуальную традицию моих предков, у меня нет ничего, за что бы я мог зацепиться, кроме этих двух слов: «детская смертность». Что ж, возьму их, это всё же сильная точка, позволяющая многое реконструировать. Возьму их и начну, а там посмотрим, куда Бог приведёт.

«Мрачный, холодный, туманный осенний день, знатный для охоты. Ребёночка раздевают всего донага, он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть... «Гони его!» – командует генерал. «Беги, беги!» – кричат ему псари, мальчик бежит...»

Это мы знаем, все читали и мысленно с наслаждением терзали и расстреливали изверга-генерала. Понятно, что это пример достаточно простой. Перейдём сразу на следующую ступеньку, повыше.

Бабушка накормила шестилетнюю внучку блинами с несвежей сметаной. Сильное отравление, рвота, девочку везут в Морозовскую больницу, делают промывание. Рвота не прекращается. Девочка теряет силы, ей ставят капельницу с глюкозой. Никто никогда в подобных критических условиях не проверяет кровь на сахар! У девочки резко наступает кома: был диабет, о котором не знали ни родители, ни врачи. Дальше все хуже и хуже: отслоение сетчатки, девочке вырезают один глаз, другой почти не видит. За стеклянной стеной палаты девочка сидит с забинтованным глазом, мать кормит её с ложечки (бабушка к тому времени повесилась), у девочки так дрожат руки, что она сама не может есть. Слёзы безостановочно текут у матери по щекам, капают в кашу, но она читает девочке вслух какую-то азбуку с картинками: про буквы, про каких-то петушков: девочка страстно желает знать все буквы...

Итак, буквы – это очень важно. Я сам их постоянно использую. Ими пользуются даже те, кто не вполне осознает их космическое значение. Льюис, например, однажды составил из них вот такую фразу: «человек способен умалить славу Божию не больше, чем погасить солнце тот, кто напишет «тьма» на стене своей камеры». Не говоря пока о славе Божией, мы немедленно оспорим картину, взятую для сравнения. Льюис не догадывался, что человек, пишущий слово «тьма» на стене камеры, совершает акт, по своему значению вполне равный сотворению (или погашению) солнца. Ибо и солнце, и все остальные материальные тела суть ничто, если только они не знаки, начертанные Богом. По мере того, как я взрослею и старею, пантеизм делается мне всё более чужд и неприятен, как впрочем, и сам физический мир, относительно которого я всё решительней верую, что Бог создал его не из Себя. Значит, мир создан из ничего и остается ничем вне своей знаковой функции. Как материал знака, как форма буквы, он вполне условен. Физические законы суть грамматические правила...

Да, это рассуждение спекулятивно, я понимаю. Зато оно традиционно и никого не может провоцировать на полемическую атаку. Разве что лениво-снисходительной усмешкой на него ответят: ведь этой метафоре – «мир – текст» – уже неизвестно сколько тысяч лет, и всеми новозаветными культурами она тысячи же раз повторена и осмотрена со всех возможных сторон. Вот поэтому я так уверенно здесь и действую, без вопросов. Чувствую, однако, что это продлится недолго и край испытанного обсыпается где-то буквально здесь же, на следующем шаге.

Например, вот что. – Если мы теперь спросим: «к кому обращен этот тотальный текст?» или «кто может или должен его прочитать?» – то нам придётся обдумать некоторые вспомогательные (а на самом деле «основополагательные») предметы. Например: всякий ли текст несёт в себе сообщение, т.е. обязательна ли для него коммуникативная функция? – Может быть, это лишь частный и весьма узкий случай функционирования текста, а вообще пишется он вовсе не для того, чтобы кто-то его прочитал? – Если бы нас, читателей, не было, или мы бы были гораздо глупее, или занимались бы не чтением, а допустим, только любовью, – перестал ли бы в этом случае физический мир быть текстом? –

Нет. Похоже, мы здесь вообще ни при чем. Уже сказано и принято за аксиому, что текст рождается из взаимодействия только двух: творящей воли и пустоты. И кроме текста ничего не может возникнуть в результате такого взаимодействия. Не может творческая воля из одной и той же пустоты создать здесь текст, а там какого-нибудь его адресата.

Именно здесь, наверное, и нащупывается разгадка, почему мне так неприятен физический мир. Я то и дело ловлю себя на мысли, что Бог для Своих знаков мог взять материал получше. Ведь из пустоты можно взять что угодно. Почему бы не придать этим буквам какую-нибудь форму посимпатичней? – Нет, Он этого не сделал. Все как-то неуютно, грубо, уныло. Не связана ли эта моя эмоция с тем, что я сам сделан из того же материала и тем же способом? Я тоже есть знак, и сам читаю, и меня читают другие. Трудно понять. Только что как будто говорилось, что текст не обязательно должен быть прочитан, и вообще он как бы не для того. Быть может. А для чего? –

Информация в этом тексте какая-то неподвижная. Она и в самом деле мало похожа на сообщение. Скорей, это что-то вроде лозунга или афоризма (даже в тех редких случаях, когда адресат грамматически выявлен). «Я тебя люблю», – читает наука, и люди чувствуют досаду и разочарование. Они хотели бы, чтобы наука давала им расшифровки типа: «я жду тебя 17 июля в 15.10 на станции «Тёплый Стан» у первого вагона в сторону Центра, на мне будет белая ветровка, на правом плече будет висеть футляр с фотоаппаратом».

Самое странное, однако, что люди, имея дело с лозунгами, всё же исхитряются выуживать или выделывать из них нечто приближающееся по структуре к такому сообщению. Вот почему, наверное, человеческая наука иногда кажется шарлатанством и фокусничеством, иногда хамством и насилием, иногда... Впрочем, не знаю. Мне трудно понять, как это происходит и только ли одна наука или что-то за ней и прежде нее...

Надо вернуться. – И вот, для чего бы ни стоял этот текст, ясно всё-таки, что он каким-то образом сам себя читает. И проблема расчленяется: мы сразу встречаемся с двумя отдельными вопросами: «кто читает?» – первый вопрос, и – «в каком смысле это есть чтение?» – второй... Да, начать со второго, поскольку около первого мы уже ходили, и теперь, как бы там ни было...

Ну, конечно, это не обычное чтение... Да, да, это совсем не то, что мы привыкли называть «чтением».

Вот элементы текста отображают в себе и воспроизводят некую информацию, которую берут из этого же текста, а частично, если не главным образом, из себя, что одно и то же, вот именно, что нет никакой разницы...

А людям, живущим лишь с простыми коммуникативными текстами, такая функция не известна. Они даже не могут вообразить себе этот процесс, и в их языке нет никакого подходящего понятия...

Но я догадываюсь, в чем тут дело. – Ближе всего, как это ни странно, сюда, по-видимому, подходит понятие «смерть». –

«Самочтение» сопровождается гибелью знаков. –

Скажем это или чего-нибудь подождем? –

Нет, пожалуй, это не так уж и странно, если подумать.

Вот как это выглядит. – Теперь я не испугаюсь. Лозунг и афоризм превращая в сообщение, я не буду возвращаться к отправной точке, т.е. к детской смертности. Если я в детстве не умер и научился читать... а ещё я научился составлять собственные тексты, – и если это так, то это никак не значит, что я не умру именно благодаря этому. В неподвижных и самоозначающих знаках, типа «тьма», «свет», «тяжесть», «влечение», «отталкивание», я никак не смогу прочитать нужное сообщение, которое я произвожу для своего потребления, чтобы мне не умереть. Мне обязательно приходится их сдвинуть с места и деформировать при помощи многих других, совсем других букв, которые мне неоткуда взять, кроме как из себя самого, потому что пустоты у меня нет. Я сдвигаю, это похоже на перекодировку. Я сдвигаю, и только тогда я это проглатываю. Потому что, да, – чтение возможно только движущегося, а оно стоит, поэтому мне приходится самому, чтобы создать, нет, конечно, не иллюзию, а настоящее движение, относительное, но это всё равно, потому что относительность никак не смещает настоящего. Вот и знаки при этом искажаются по сущности, а не по видимости, и искажаются до такой неузнаваемости, что мои усилия всегда превышают ту долю, которую я получаю назад...

Это закон, который за законами, и грамматика здесь не при чем. Это специфика такого вида чтения, а если это вообще не очень-то получается назвать «чтением», то тогда это специфика смерти, как сказано, и тогда это есть тавтология. – Прочитывая констатации и имея в виду как результат чтения констатировать себя, я на самом деле в гораздо большей степени прочитываю себя, ещё не констатированного: я удаляюсь от равновесия и умираю. Вот как это происходит. Поэтому вернуться к исходному лозунгу я уже не могу, в то время как... нет, это только кажется странным, а на самом деле в этом-то и суть сказанного: что сообщение при такой смерти находится всегда рядом со мной. И сообщение мне повторить ничего не стоит, я могу его повторить когда угодно, хоть сейчас. – Да, я буду ждать тебя 17 июля в указанное время и на указанном месте. На мне будет белая ветровка. Футляр с фотоаппаратом будет висеть у меня на правом плече.

 

Hosted by uCoz