Игорь Вишневецкий. Ленинград: Повесть. – М.: Время, 2012. – 160
с., тир. 1500 (Серия «Самое время!»)
08.12.13 Лев МОСКОВКИН
Книга в Москве
Феномен Ленинграда
Художественное воплощение катастрофы. Вид изнутри души
человеческой
Новые страницы истории великого города полу-Петрополя – полу-Ленинграда
Слово «Ленинград» приобрело множественно сакральный смысл. Такой
же по степени значимости, как «Сталинград», но другой окраски. Из «Ленинграда»
больше происходит интеллигентского самопреодоления,
рефлексии. Сталин конечно умел научить любви к родине.
И все ж где у нас враг, не стало понятным. Ответ дал
художник слова, писатель.
Повесть Игоря Вишневецкого «Ленинград»
(М.: Время, 2012. – 160 с., тир. 1500 (Серия «Самое время!») обнажает
человеческую сторону катастрофы на примере феномена Ленинграда и попытки его
блокады.
Известно, что можно блокировать город, но не его дух, образ в
сознании. Не знаю, как еще назвать хорошо известный и многократно описанный
феномен.
Как могут уживаться в душе русской интеллигенции внешний враг,
внутреннее предательство, разруха, эстетические распри в порождающей расцвет
мысли среде?
Книжечка Игоря Вишневецкого маленькая по объему и огромная по
значимому страшному смыслу. Фактически мы получаем вывод автора исторического
романа «Война и мир» на новом еще более страшном опыте.
Тут придется подчеркнуть к вполне ожидаемому неудовольствию
моралистов. Новый 21 век принес человечеству не избавление от страданий, но
множественные примеры высшей изобретательности в изуверствах над живой плотью.
Однако действует непреложный закон писаной истории: что не описано, того как и
не было вовсе. Кому придет в страдающую голову думать о смысле происходящего,
вести мучительные диалоги с заведомо умершим собеседником, стремиться понять
самому и описать для других, когда надо бросить все силы до последней капли на
простое выживание?
Ответ прост и известен: тому, кто страдал всегда вследствие
собственного генетического устройства. В основе феномена русской интеллигенции
лежит множественность эффектов гибридного дизгенеза межкастовых и прочих бастардов. Можно представить героя
классической русской литературы ностальгирующим нытиком в то время, как англосаксонская, североамериканская литература
воспевала своего героя, покорителя природных богатств и территорий второсортных
народов. Системность однако допускает паритет
разнообразно несовместимых моделей. Те же «личности между стульями» в то же
время своими мозгами мостили дорогу человечества в будущее.
Кажется опасной созвучность описания Вишневецкого нынешнему
состоянию души со льдом на сердце, разрывами семейных связей, задержкой
месячных у подруг и жен от разных причин. Статистика неопровержимо
свидетельствует: убыль населения в результате той большой войны – лишь
небольшая язва на линии спада в глобальную болезнь человечества.
У книги Вишневецкого на редкость адекватная аннотация:
«Герои «Ленинграда» – осколки старой русской интеллигенции в
момент окончательного превращения их мира в царство «нового советского человека»,
время действия – первые восемь месяцев финно-немецкой блокады Ленинграда в
период Великой Отечественной войны. Исключительные обстоятельства обнажают
механизм катастрофы, которая видится одним как искупительная жертва, другим –
как приговор».
Документальные вставки отражают ситуацию в городе.
«Сов. Секретно. 10 февраля 1942 г.
Положение с продовольствием в Ленинграде в январе и в начале
февраля продолжало оставаться напряжённым.
Населению в счёт январских норм не отоварены продовольственные
карточки по мясу, жирам, кондитерским изделиям.
При потребности в жирах на месяц, для выдачи по карточкам в
январе 1362 тонны, населению не выдано 889 тонн.
Из положенных к выдаче 1932 тонн мяса не выдано 1095 тонн.
По кондитерским изделиям требовалось выдать по карточкам в
январе 2639 тонн, населению не выдано 1379 тонн.
В связи с продовольственными трудностями, отсутствием в жилищном
хозяйстве города воды, света, топлива отрицательные настроения среди населения
не уменьшаются...
За последние дни смертность в городе резко возросла. За 10 дней
февраля умерло 36 606 человек.
За то же время скоропостижно скончалось на улицах 1060 человек.
За 10 дней в городе было 26 случаев убийств и грабежей с целью завладения
продуктами и продуктовыми карточками...
За последнее время резко увеличились случаи людоедства и
особенно употребление в пищу трупов. Только за 10 дней февраля в городе
Ленинграде и пригородных районах арестовано за людоедство 311 чел.
Всего за эти преступления арестовано 724 человека.
Из числа арестованных умерло в тюрьме 45 человек, главным
образом лица, употреблявшие в пищу трупы. Дела на 178 человек следствием
закончены и направлены на рассмотрение Военного Трибунала, 89 чел. уже
расстреляны.
Начальник управления НКВД ЛО, комиссар
госбезопасности 3 ранга Кубаткин».
На этом фоне контрапунктом повествования идет запретная любовь
Глеба Альфани и Веры Беклемишевой (урождённой Орлик).
Ближе к концу в развитие событий врывается прибывший в распоряжение Кубаткина провокатор, лейтенант НКВД Ираклий Небулович. Представился как унтерштурмфюрер
СС Ираклий Туманов из родни Багратионов. Жертва
провокации – Фёдор Станиславович Четвертинский. Князь Святополк-Четвертинский.
Мысли и слова этого персонажа характеризуют всех прочих
включая Глеба Альфани.
Основой повествования все же кажутся записи Глеба о развитии
событий в векторе от революции до блокады:
«Мы долгое время думали, что нам угрожает внешняя сила – сначала
сила подавления и произвола, порождающая страх, потом сила военная, в открытую истребительная, не оставляющая возможности
укрыться. Мы забыли, что враг находился не вовне, а внутри каждого из нас.
Мы были тем, что давало порыву вперёд баланс, опору на память,
на знание. ...
Но потом пришли комсомольцы. Что они знали о дыхании
реставрации? И когда их орава заткнула нам рот, сняв
торможение с маховика Революции, то мясорубка смолола и их самих. Обновленье
без памяти, остававшейся у нас, не у них, давало лишь бесконечно ускоряемое
вращение вокруг собственной оси. Казалось, смене худшего ещё худшим не будет
конца, и когда вдруг захотелось отрезвляющего удара извне, то пришли немцы.
Мы, наивные, думали, что комсомольцы – это другие. Но разве мы
не корили себя самих за нерешительное отвержение прошлого? Что ж открещиваться
от тех, кто шёл до конца? Мы думали, что немцы – абсолютно внешняя сила,
тщащаяся разрушить то, как мы жили. Но разве то, как мы жили, нам нравилось? И
разве, будь мы готовы встать сразу и прочно на их пути, они бы дошли сюда,
взяли бы нас в кольцо? Мы думали, немцы – „другие” в квадрате.
А это всё были мы».
http://www.labirint.ru/books/355217/
Аннотации к книге «Ленинград»
«Ленинград» Вишневецкого – не только убийственно мрачный
постскриптум к русскому Серебряному веку, к общесимволистскому
«Петербургу»; это удивительная историософская вещь о
том, как – метафорически выражаясь – отгоревшие угольки большого
дореволюционного культурного карнавала, оказавшись в страшной ледяной печи
блокады, выходят оттуда советскими алмазами. Сочинение Вишневецкого не о
рождении «попутнической идеологии», не о «сдаче и
гибели советского интеллигента»; нет, уцелевший герой этой книги становится в
итоге не попутчиком, а именно советским человеком. Петербург превращается в
Ленинград.
Вторая историософская тема «Ленинграда»
– рождение тоталитаризма из духа позднего романтизма».
Кирилл Кобрин
Игорь Вишневецкий родился в 1964 году. Автор шести сборников
стихов, новой большой биографии Сергея Прокофьева, книг и статей по истории
музыки и литературы. Экспериментальная повесть Вишневецкого «Ленинград» вызвала
горячие дискуссии и была удостоена премий журнала «Новый мир» и «Новая
словесность – 2012». Герои «Ленинграда» – осколки старой русской интеллигенции
в момент окончательного превращения их мира в царство «нового советского
человека», время действия – первые восемь месяцев финно-немецкой блокады
Ленинграда в период Великой Отечественной войны. Исключительные обстоятельства
обнажают механизм катастрофы, которая видится одним как искупительная жертва,
другим – как приговор.
http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2010/8/vi2.html
Опубликовано в журнале: «Новый Мир» 2010, N8
ИГОРЬ ВИШНЕВЕЦКИЙ
Ленинград
повесть
Повесть
Светлой памяти отца моего
Необходимое предуведомление
«Ленинград» переполнен цитатами –
прямыми и видоизменёнными, –
повествующими о реально
или в воображении
произошедших событиях.
Я лишь расположил их
в определённом порядке.
Часть первая: ОСЕНЬ
Глава первая. Дифирамб
I
Дневник Глеба Альфы:
«Ходил смотреть на обложенного мешками
с песком
и зашитого в доски истукана.
Теперь он,
охранитель и преобразователь наших злосчастных болот,
увенчанный триумфаторским лавром,
выкативший глаза на тяжёлый поток,
на мост и на зданье коллегий – да-да, его имени! –
на ночные сияния скандинавского заполярья,
на чуть подсвеченные, поздним
негаснущим вечером,
а сейчас ярко вычерченные облака,
напоминает сфинкса,
всё более увязающего в материальном
времени.
Змея не видно:
тот, наверное, шипит, придавлен копытом, внутри.
Тело коня под мешками, скреплёнными досками.
И даже уже головы лавроносного всадника не разглядеть.
Наверху этой высящейся на валуне
афро-азиатской конструкции –
полагаю, Никандр улыбнулся бы –
копошатся несколько, в чёрных тужурках, рабочих
и виден подъёмник –
рычаг со скрипучим тросом.
Говорят, что теперь незаметнее с воздуха,
что отбрасывает не резкую,
конскую с долгим хвостом и со
всадником, тень,
а нечто совсем неясное.
Можно сказать, без тени.
Словом, покровитель нашего города,
давший ему имя,
перемещается вслед за именем
в область фантомов,
в которой скоро окажемся все мы,
подымаясь в разреженный,
золотой, военный воздух.
Оттуда всё незаметнее
тени того, что внизу.
Мне кажется, во мне погибает
слагатель каких-нибудь новых –
уже „Ленинградских” – песен.
9 сентября 1941.
Второй день смерть летит с того самого
золотого и чистого воздуха.
Вчера подожгли товарную станцию и склады им. А. Е. Бадаева
(это точно предательство: били с
ясным прицелом,
по наводке пускавших в воздух сигналов
у самых складбов
ракетчиков).
Когда солнце зашло,
стали сбрасывать зажигалки. Леденящая красота:
огнецветное зарево, сахар, плывущий по улицам,
запах сгоревшей муки.
Говорят ещё: в зоосаду
укокошило разом слона и мартышек.
Слон, если верить рассказам, столетний
(что сомнительно):
значит, видел и Пушкина.
Если так – вот последняя связь
с тем блистательным миром,
тень которого нынче таится
под маскировкой.
Ибо ярости Индры
„уступают две половины вселенной,
и сама земля сотрясается от
буйства твоего,
о хозяин давильных камней”.
15 сентября.
Духота эти дни вперемежку с налётами.
Невозможность уснуть – хоть ложись себе в парке.
Мало проку от бомбо- и газообужищ: неглубоко их рыли.
А по паркам покуда не бьют – у немцев
хороший наводчик.
Нынче облачно. В небе на западе –
пересверки огня (это наши зенитки в Кронштадте).
Там решительный бой и страшнейший налёт.
Отдаётся зарницами в окнах домов и трамваев
и экранным мерцанием воздуха.
В голове – наслоенья звучаний.
Странно, столько молчало – и нба тебе:
прорывается
в контрапункте беды
прежде изумленья и ужаса.
*
Вера звонила.
Это безумие:
она ещё в городе. Говорит, что Георгия,
хоть и не подлежит призыву,
по его же желанью
обрядили в балтфлотскую форму
(слава богу, не ополченскую –
там-то верная смерть в мясорубке),
что уже не сегодня завтра
на казарменном положении как переводчик
по радиоперехвату.
Ну а я-то тоже хорош:
стыдно, если причиной всему.
19 сентября.
Вспоротыми кишками
всплыли аэростаты.
Иногда кажется,
что город, в конвульсиях от ранений,
защищается, говоря врагу: „Ну приди же
и сам захлебнись
тем, что ты создал, –
кровавым месивом”.
Холод, ветрено, пробегают серые облака.
Сколько раз нас бомбили – сосчитать невозможно.
Точно каждые два часа: в восемь, в десять, в двенадцать.
Самый страшный налёт был в четыре.
Прекратилось лишь за полночь.
Вдоль по Двадцать пятого октября
в лужах трупы
и сверху – давящее серое небо.
Марк, вернувшийся с передовой,
рассказывал,
что когда
перед ними жахнуло по полуторке
(в ней ехала киногруппа)
и увидел разломанные тела
с белой костью рёбер и ног, торчащей из мяса,
то испытал возбуждение.
Смерть, жратва, вожделение
слиты в нас,
я сказал бы, в оргийный восторг,
для которого прежние, стройные, милые
звуки,
что связались в мозгу с многолетней работой
в милом Зубовском институте искусств,
ни к чему. Вот теперь наступает Искусство!
Шёл, глядя на трупы в лужах,
и, как Марк,
уже не стыдясь, испытал огромное возбуждение.
Звуки шли двумя мощными линиями,
прерываясь на выклики-утверждения.
Певца и хора?
Может быть, что певца и хора.
Посадил на трамвай Веру –
перед самым вечерним налётом.
Она добралась, всё в порядке.
Вера! Что же случится с Верой!»
II
Из дневника Веры Беклемишевой (урождённой Орлик):
«Решение бесповоротное: оставаться.
И дело не в том, что Глеб признался, что будет здесь до
последнего, не бросит бумаг и библиотеки, – всё это поводы. Кому они будут
нужны, эти бумаги, через месяц-другой, разве что на растопку. Если ужас не
кончится раньше зимы. Пусть там и автографы Кавоса с
Верстовским и ещё Савроматова (ого!) – несколько
пачек писем последнего к Глебу, он мне их показывал: заносчивых, восхищённых,
дерзких. И уж точно дело не в том, что Глеб признался, что,
будучи не подлежащим (покуда) призыву, хочет увидеть „вблизи сцепку с псевдоарийским волком, с мороком, легшим на сердце Европы,
которой” – тут ты несколько раз повторил – „всё равно конец”, и ещё что-то там
из Ригведы в переводе какого-то Мюллера (не читала,
бог миловал). Красиво, конечно. Говорил, что в нём пробуждается музыка,
что, как никогда остро, почти по-животному, хочется
сочинять, спишь – и слышишь созвучья. Шли по Невскому – трупы, выбоины от бомб,
испуганные милиционеры, один совсем растерянный на углу Лиговки и смотрит
по-детски в сторону – а в голове, говорит мне Глеб, контрапункт вариаций. Я
остаюсь здесь не из-за каких-то твоих вариаций.
У Толстого Пьер тоже хотел в брошенной Наполеону под ноги Москве
(неужели сдадут Петербург?) прекратить несчастие всей Европы. В конце концов,
это личное дело профессора Г. В. Альфы – что за претенциозная бурсацкая
фамилия; а ещё говорил: мол, от Альфани! – сотрудника
какого-то там института. Что хотите, Глеб Владимирович, то и прекращайте силой
вашего понимания. Или звучащей вам музыки, которую вы стеснялись писать всю
жизнь. Что ж, теперь война, теперь стыдно стесняться.
Глеб, знай, я остаюсь совсем не
потому, что хочется разделить твоё и всеобщее безумье, – да, война, радостная и
твоему мужскому сердцу, для меня только ужас, – не потому даже, что мне
бесконечно тяжело перед Георгием, плакавшим, когда он увидал на моей спине
содранный треугольник, шрам от нашей неловкой любви на полу твоей старой и
драной квартиры, между роялем и шкафом, а
я-то ему лепетала про прожжённую блузку – мол, свечой у подруги (какие тут
свечи при всеобщем давно электричестве!) – и даже специально к приходу домой
блузку свечой выжигала. Сзади, ближе к os sacrum. Помнишь эту прожжённую мною любимую чёрную блузку?
Глеб, милый, я остаюсь не от стыда, не от любви, а вот почему.
Ещё до того, как всё рухнуло, и мы в
начале лета целовались в светлейшую ночь на засаженном бессонными липами
Конногвардейском, под фейерверки поздних троллейбусов, а ты сказал, что впервые
с такой рослой девушкой, – Глеб, в нашем хохляцком
роду все широкие, рослые, громкие, только я вот ещё и худая, – и попросил меня
снять выходные туфли на высоких каблуках, чтобы быть вровень (ещё не привык, да и не привыкнешь, ибо я – почти
что с тебя), а потом положил на плечо мне голову – всё помню, как будто
сегодня, – и спокойно сказал: „А ещё ты родишь мне ребёнка”. – „Лучше двух”. –
„Хорошо: мальчика и девочку”, – это было до нашей близости. Ну
так вот: теперь я беременна. Ты имеешь право думать всё, что захочешь, но я
знаю – ребёнок твой. Или двойня. Если со мной что случится и всё то, что пишу,
прочитает Георгий, он выдержит. Да, звучит жестоко, но выдержит – знаю. Если ты
– никому не покажешь и виду. Похоронишь в себе. Лучше бы взвыл.
Глеб, я остаюсь, потому что, если ты сгинешь, мне ребёнка не
выносить. Да и для чего? А так – есть надежда.
Я не буду пока тебе говорить ничего».
...