Елена Котова. Кащенко! Записки не сумасшедшего: повесть, рассказы. – М.: Вече, 2015. – 256 с., тир. 3 тыс. – ISBN 978-5-4444-3256-3 (Романы Елены Котовой)

http://leo-mosk.livejournal.com/2545627.html

Презентация 16.04.15 в Библио-глобус http://leo-mosk.livejournal.com/2549200.html

 

12.04.15 Лев МОСКОВКИН, Наталья ВАКУРОВА

Книга в Москве

Не можешь пережить – опиши

Российский фарс англосаксонской fire game

Леди из Кащенко: Ханжеский прах, или еще один новый Кафка

Лозунг чекистов и психиатров: если вы еще не у нас, это не ваша заслуга, а наша недоработка

Карательная психиатрия – оборотень. В советском варианте началась с террористки и революционерки Марии Спиридоновой. В постсоветском вылилась в акцию против Елены Котовой за ее работу на стабильность в мире и могущество страны.

Удивительным образом все интересные нам люди включая хотя б раз в жизни оказываются в психушке. Некоторые оставили незабываемый след в памяти психиатров, как у доктора и карикатуриста Андрея Бильжо – поэт, художник и хулиган Ленька Губанов.

Каждая судьба в России состоит из цепи невероятных событий, тщательно нанизанных на единую нить блудливой ручонкой мухлевщика Случая.

Соответственно и воспоминания о психушке разные. С единственным совпадением – психами неизменно оказываются персонажи из персонала.

Новая книга Елены Котовой встала на одну полку череды судьбоносных романов в том числе и самой Котовой – «Третье яблоко Ньютона», «Акционерное общество женщин», «Период полураспада».

Не имеет универсального интереса лишь первая попытка Котовой. Написанная еще в условно нормальной жизни пародия на женский роман называется «Легко».

Проба пера оказалась полезной, когда события пошли по-крупному круто. Получился невыдуманный детектив: Елена Котова. Кащенко! Записки не сумасшедшего: повесть, рассказы. – М.: Вече, 2015. – 256 с., тир. 3 тыс. – ISBN 978-5-4444-3256-3

У этих психов все нестандартно. Нормальные олигархи бегут из Москвы в Лондон. Котова – против шерсти в обратном направлении. В Москве началось самое интересное. Ни у одного нормального психа такой вычурной судьбы еще не было. Авторам и исполнителям этой истории не повезло – напоролись на писаку и все попали на карандаш.

Точнее, в компьютер Котовой. Новая ее книга – сборник из написанных в Кащенко рассказов и самой истории пребывания там, тщательно адаптированный к быстроменяющимся условиям жизни и ее восприятия. Рассказы воспринимаются сильней повести, но в ней есть их расшифровка.

Романы Котовой представляют собой пример литературы двойного назначения. Можно просто читать и пускать слюни или слезы в зависимости от личной физиологии.

Можно применять как оружие локального поражения ради личного выживания в экстремально ирреальных условиях. Что не мешает успешному сочетанию названного.

Человеческий мозг так устроен, что выживание в московской психушке строится по тем же моделям, что и в престижном наднациональным банке-регуляторе в Лондоне. В наследство от хвостатых родственников мы получили особенную высшую нервную систему и развили до невозможности способность коры мозга генерировать параллельную реальность.

Получается давно описанный на примере иммунной системы теплокровных инструмент своеобразной памяти о будущем. Разросшаяся кора человеческого мозга мало отличается от правительства по склонности работать сама на себя как система самодостаточная. Аналогично устроена банковская система или психиатрическая. Если Котову жизнь занесет в Следственный комитет, там обнаружится то же самое. Кафкиански самодостаточная форма жизни самоорганизуется в России мгновенно и ни один не избежал знакомства с нею в лице наркоконтроля, миграционной или судебно-приставной службы, мобильного рабства. Пишите сами о своем опыте. Фигурантом кампанейщины можно изобразить любого, даже дебошира-депутата, вывезенного с летного поля от самолета в багажной тележке в состоянии мертвецкого опьянения и к дебошу физически неспособного. Неведомые внутренние инструкции имеют силу закона выше прав человека. На них без стыда ссылаются контролеры троллейбуса, жалуясь прокуренными голосами на наличие детей при отсутствии мужа и другой работы. Слова расходятся с садистическими делами в отношении детей и мужчин. Быт слился в экстазе с политикой и придал силу депрессивной инструкции.

Система питается внешними ресурсами и генерирует собственную реальность. Ее жертвы автоматически оказываются врагами народа. Ее действия соединяют силу следствия, приговора и палаческого исполнения. Ничего личного. Система не выбирает своих жертв, ей хватает внешних заказов. Выход в свет нового романа Котовой совпал с выступлением очередной жертвы системы, нового мужа певицы Марии Максаковой-Игенбергс и тоже депутата Дениса Вороненкова. Против него работает бригада 25 следователей.

Сколько следователей работает по Котовой, вряд ли знает она сама. Заказчики разные. Конфиденциальные источники доносят шокирующую информацию об утверждении кандидатов в жертвы лично президентом США Обамой. Прямо-таки Сталин какой-то! Анализирует общественно-политическую деятельность и решает, автокатастрофа или похищение, фабрикация дела или подстроенное несчастье с сыном-раздолбаем.

О сыновьях в Кащенко написан отдельный рассказ.

В любом случае заказы генерирует свой уровень самодостаточной жизни, отраженной в романе Котовой «Третье яблоко Ньютона». Кафка конечно был фантазер, однако воплощенная реальность всегда сначала была проверена на фантазиях согласно практическому применению антропного принципа в синергетике Курдюмова-Капицы.

Описания Елены Котовой той внешней самодостаточной формы жизни пересекаются с романом экс-шпионки ЦРУ Валери Плейм Уилсон. В данном случае точно известна причина. Валери и ее муж оказались носителями информации об отсутствии оружия массового поражения в Ираке, ставшего поводом вторжения в страну и средневековой расправы над ее лидером.

Так что тут Котова отнюдь не одинока. В ее случае причина тоже сугубо конкретная. Котовая описанием своего опыта связала то, как жанр fire game (игра без правил) применяется в англосаксонском мире мозгодробительно-серьезно. В итоге принудительной имплементации на российскую почву он превратился в фарс, судя по распиаренному размандачиванию депутата Геннадия Гудкова. В отличие от Котовой или Уилсон, Гудков получил право публичной защиты до своего увольнения, а не после.

История с Котовой в Кащенко продолжила жанр фарса. Начало истории в Лондоне положил следователь из США. В первоначальном варианте англосаксонской fire game жертва не имеет прав на защиту.

Любознательный непредвзятый читатель сталкивается с развитием особого синтетического жанра литературы – документальный политически-бытовой детектив. Диагностический признак жанра: соединение главного героя и автора в одном лице. С традиционным детективом кабинетной технологии «высасывания из пальца» данный жанр имеет внешнее сходство динамичного преследования, будучи по сути вывернутым наизнанку. Тут жертва, приговор, причина, действующие лица и исполнители – все известно изначально и ничего не скрывается. Интрига в том, что реальность намного фантастичней выдумки. Чтобы поверить, надо пережить и обязательно описать. Чтоб поверили другие, нужны талант писателя и острая чувствительность игрока. Для начала главное – выжить.

Это называется Vis vitalis.

Помещение в Кащенко было неожиданным ходом fire game, но не застало Котову врасплох благодаря выработанной прошлыми раундами «памяти о будущем».

Новая книга «Кащенко! Записки не сумасшедшего» стала сборником из печальной повести «Окно наизнанку» и восьми рассказов ее главного героя, написанном за окном в решетке. Основа повести состоит из красочного описания психбольницы Кащенко, ее обитателях и персонале, корпоративной самоорганизации, внешних причинах и внутренних последствиях.

Это не те рассказы в рафинированной классике Михаила Веллера, написаны до принесения в жертву таланта на алтарь политической проституции. В содержательной части рассказы Котовой напоминают формат эссе «Век джаза» Фитцджеральда с безошибочным описанием существенного или «Прощай, Каталония!» Орвела, где выписанные репортажно личные наблюдения и технология выживания сопровождается серьёзной аналитикой и общими выводами. У Котовой названные формы не разведены по главам, а художественно сплайсированы.

Восемь рассказов составляют репрезентативный набор: востребованный в Европе ирландский способ сходить ума, пубертация, счастливая старость, пассивный выбор счастливой судьбы, обзор несовременного кино, лечение женских бредней Юрмалой, логика женского аферизма.

Котова достигла вершины авторской технологии, описывая собственные наблюдения, аллюзии и реминисценции непосредственно «под лучом мутагена». Технология выживания нашла двойное назначение – сначала поиск окон возможности, затем их активное создание. Know-haw: сохраняя самообладание и включаясь в игру на своих условиях, можно манипулировать манипуляторами, вскрывая систему ножом накопленного опыта. Читать людей открытой книгой в диалоге с ними.

У каждого человека своя реальность, инвертирующая по-своему авторски в одной голове весь глобальный мир. Кто, как ни обитатели палаты номер шесть дома скорби, имеют на это все права. В описании Котовой прослеживается система из ограниченного набора жанров, соединяющего издержки прогрессивной женской эволюции в этом блистательном новом мире.

Vis vitalis автора генерирует смысл жизни с последующей его универсализацией. Задача в общем не нова. Для России она стала национальной идеей благодаря избранности этой страны на роль модели в теории Арнольда Тойнби сжатия-расширения цивилизаций. Открытость России всем ветрам внешним и внутренним, политическим и физическим, раздувает большой пожар из тщательно организованной искры и происходит чудо консолидации. Неподвластный фашизму народ соединяет в единое целое свои сказочные миры, непримиримо разнообразные кто в лес кто по дрова.

Котова не открыла нового в технологии, скорее сделала ее именно технологией из искусства и ремесла. Граница психушки с нормальным миром условна. Это смотря что рассматривать как полигон эксперимента.

В ее опыте есть еще одно существенное для каждого репортера know-haw, касающееся основ запрещенной науки информатики. Надо писать так, чтобы не возникал соблазн уничтожить информацию вместе с автором или как минимум его сознанием с помощью того же галоперидола. Универсальный русский журналист в определении и описании Дэвида Рэндалла убегал от преследователей со сломанной ногой двадцать километров. Его шокирующие репортажи повлияли на геополитический расклад и развитие событий кровавого двадцатого века. Компьютеров и мобильной связи в позапрошлом веке не было, но телеграф уже был как техническая возможность отчуждения информации от автора. В отличие от дезы, информация уничтожает деформацию общественного мнения и через шок объединяет.

«Кащенко! Записки не сумасшедшего» ставит логическую точку в истории московского исполнения лондонских поручений вслед за поручениями вашингтонскими.

Не мы это все придумали. Но и не Котова. Свою жизнь она планировала иначе. Судя по семейной историографии «Период полураспада», ювенальный бунт успешно растянулся на всю жизнь вполне естественным образом. Работа с несогласными строится по универсальному чекистскому принципу: если вы еще не у нас, это не ваша заслуга, а наша недоработка. И не надо к любому проявлению террора клеить любимую этикетку творческой интеллигенции «У нас» – якобы никогда не было и вот опять.

В идеологическом плане романы Котовой вторичны относительно красочных авторских описаний аналогичных расправ с носителями истины в США или Британии. Англосаксонский мир отличается от славянского непобедимой серьезностью ханжеского праха. Поддавшись на провокацию Георгия Шахназарова, советская интеллигенция транспонировала романы Джорджа Орвела на свою страну и до сих пор смакует. Тем временем в Британии появились римейки, отражающие реальное развитие событий. В США нагнетается шпиономания и готовится новый террор Маккарти. Россияне в США стали заложниками. Мы продолжаем твердить про дурдом у нас, забыв об интернировании японцев в США.

«Кащенко! Записки не сумасшедшего» Котовой в какой-то степени продолжает линию документально-аналитического эссе Орвела «Прощай, Каталония!» Генеральная задача очевидца – выжить в тотальной войне против истины и описать.

В то же время творчество Котовой восходит к русской документально-художественной литературе прошлого пореволюционного периода. «Дни» Василия Шульгина, «Тринадцать трубок» Ильи Эренбурга, «Блистающие облака» Константина Паустовского, рассказы Булгакова или Бунина, стихи Блока, Гумилева, Саши Черного.

Россия богата литературой и каждый легко построит свою линейку первоисточников.

В конечном счете все это восходит к генеральной идее романа «Война и мир» Толстого. Выход обозначил Достоевский про то, что спасет мир. И то и это непонято. Чтобы оставалось непонято, в этом блистательном новом мире гаджетов генерируется дезы намного больше информации. На оружие массового поражения сознания работают лучшие умы человечества в составе крупных консалтинговых агентств с чрезвычайно дорогой продукций. Постоянно создаются новые самодостаточные уровни жизни. Эталонное британское образование всемерно менеджеризуется, клонируя армию роботизированных исполнителей, вежливых и элегантных садистов.

В России делается все возможное, чтобы нынешний расцвет политически-бытового документального детектива не получил адресного распространения в читательской среде. Секретарь Питерского Союза писателей Валерий Попов пытался жаловаться Оргкомитету Года литературы. Понят не был. Сергей Нарышкин вернул мяч на его поле. До их пикировки мы вообще не знали, что любимый автор советского прошлого жив и пишет дальше в увлекательном несоветском настоящем. А сколько новых имен тонет в потоках «информации» – страшно подумать! Нужен новый партийный проект «Юность», изменивший литературно-художественный ландшафт страны и мира выведением новых имен. Сейчас это тоже есть судя по появлению литературной документалистики от женщин с опытом работы в международных организациях.

Романы Елены Котовой – наш ответ Чемберлену. Вашингтону удалось убрать Котову из руководства ЕБРР для предотвращения роста российского влияния. Лондон достал в Москве. Преследования шли параллельно в двух странах за одно и то же сфабрикованное юридически ничтожное дело. Но она не осталась «один в поле воин» подобно героям романов Ивлина Во, Бена Элтона, Феликса Джексона и многих других на родине fire game.

 

Окончание повести «Окно наизнанку, или записки не сумасшедшего», которое многое расшифровывает

 

... как от корабельных сосен на Байкале, от кипарисов на Лазурном Берегу?!

— ...а продавщица мне: «Это ваша домработница?» Но еще прикольнее история о том, как они вдвоем украли и сожрали под ломом замороженную курицу в целлофане...

Едет машина «скорой помощи». Странно, почему она такая чистая, кругом же лужи? По проезжей части идут двое мужиков, с виду санитары, неспешно, вразвалку, явно смеются над чем-то...

...а кто знает, куда делись мои черные стринги? Утром еще были...

Чертовщина, наваждение: березы-то совершенно прямые, потому и тени прямые!

— Вот именно, — шепчет мне окно, — березы совершенно прямые. Помнишь наш вчерашний разговор про Алю . Видишь теперь, что кривы только ветки, которым эти березы дали жизнь...

 

Кофе в постель и ангел на белой балюстраде

«...и метеомагнитные бури. Будьте осторожны, берегите свое здоровье», — слышу я в телевизоре, когда в семь утра бегу, заспанная, по коридору в туалет. Возвращаюсь с мыслью немедленно начать делать йогу, но вместо лого плюхаюсь в постель прямо в кашемировом халате и блаженствую от ощущения тепла в выстуженной за ночь палате: смирилась шестая с открытой фрамугой в течение всей ночи.

— Девочки, кипяток!

— Ой, возьмите на меня, — ворчу я, все еще не стряхнув окончательно дрему.

— Котова, да взяли мы твою кружку уже! Как мы о тебе забудем!

— Ни фига себе, кофе в постель!

— Да уж, Котова, вот так мы о тебе заботимся!

— А чего это вы так уж обо мне заботитесь?

— Да ты ж у нас тут вроде пахана, Котова. Ты у нас в авторитете!

Это произносит «стукачка» Галина, она несет мою пластиковую кружку, полную кипятка. Никакая она не стукачка, по крайней мере по призванию, у нее просто словесный понос, как сказано, а еще ей надо как-то приспосабливаться и выживать по законам, установленным нашей стервой-завотделением. Ей надо получать, в конце концов, свой кипяток! В том числе и для того, чтобы делиться со мной, кстати. Ну, расскажет она алчущему информации медперсоналу о том, как Котовой тревожно, как она ругает врачей... Или не ругает врачей, а просто матерится... Или не матерится, а кувыркается вызывающе на своем коврике. И что? Какой конкретный вред от этих рассказов? Что она может сообщить обо мне нового бабушке со стальными зубами?

— Девчонки, кто хочет черный шоколад? У меня остался, — я вытаскиваю из тумбочки плитку шоколада.

— Да кто ж откажется? — ворчит Оля с соседней койки. — Черный шоколад с кофе в семь утра!

В палату входит санитарка: «Эт-та что тут происходит, а?!»

— Курорт, — объявляю я. — Кофе в постель с черным шоколадом с утра пораньше. Полный декаданс. Думаю уже, а не полежать ли мне тут подольше?

Санитарка ржет.

Какая йога после кофе с шоколадом в постели? Только покурить. В кашемировом халате, конечно.

— Я стихи написала о тебе, — сообщает мне доверительно «разведчица» Марианна, которую теперь я зову «птица феникс». — Дьявол носит «Прада», как стилет каблук. С легкой балюстрады ангел целит лук...

— Круто, — со смутными ощущениями отвечаю я.

— Это о тебе! С тобой, Леночка, мне все ясно. Мы одной крови... Ты просто неугодна определенным структурам, вот

они тебя и закрыли. Будем стоять спина к спине. Мы с ними разберемся.

Свят, свят, свят... «Я дам вам парабеллум...» Спешу отойти от нашей разноперой птицы, смутные ощущения кристаллизуются в опаску заразиться.

В коридоре какая-то, пока мною еще не опознанная, новенькая бьется в припадке эпилепсии на полу. Кругом крики больных: «Сестры, где медсестра?! Помогите!» Только что заступившая на смену дежурная медсестра хладнокровно меняет в кабинете тонкий элегантный серо-розовый свитер на белый халат.

Смотрю на лежащую на полу новенькую и понимаю, что медсестра боковым зрением отфиксировала, что пены на губах нет, больная ничего не закусывает, не бьется головой о стены, а пол из линолеума. Нет причин не натянуть халат без спешки. А если бежать сломя голову на каждый крик «помогите», то и с ума можно сойти.

Что, собственно, я хочу сказать? Нельзя мне представлять темно-синие ямы, ведущие вверх. Нельзя исследовать бесконечность тьмы, сулящей забвение... Нельзя пялиться на снег, думая о березах, корабельных соснах и кипарисах. Думать можно только о том, как не выйти отсюда инвалидом. «Творческая командировка» начинает давать побочные эффекты. Весеннее обострение сносит фильтры, барьеры и заборчики, я начинаю терять дистанцию. Стоп!!! По тормозам!

Так, писать нельзя. Нервно жрать — тем более. Кофе в постель с черным шоколадом, да еще в кашемировом халате, — чума! На улицу не пускают, сегодня ко мне никто не придет. Вместо этого с высокой вероятностью лечащий, то бишь «наблюдающий» врач, которая опять, черт ее побери, дежурит в субботу, вызовет меня для разговора «по душам».

Ей нельзя показывать, в какой астрал я вчера ушла Она не должна прочесть на моем лице ничего про темно-голубые, уходящие вверх ямы, про острые зеленые искры, пронизывающие устремленные вверх, закрученные скоростью тела. Эдак можно и до комиссии не дотянуть. «Я сошла с ума, какая досада», как говорила Раневская...

Чем бы мне заняться?

Может, немецкой грамматикой?

А что, если это тоже признак душевного нездоровья?

Ха! Жизнь посылает искушения, испытания и лекарства, главное — способность отличать первое от второго и третьего. Пришла английская редактура романа «Легко!», которую я, накрывшись одеялом с головой, успеваю скачать за пару минут, засунув в ноут контрабандно пронесенный модем.

Ха! Читать и вносить правки в простую, упругую, заземленную мелодраму, в умеренных дозах интеллектуальную, — это то, что доктор прописал! Да еще на английском. Да еще улучшенную профи-редактором. Здорово, Жучка, мы всех обманули?

А редактор, кстати, непростой, по крайней мере полностью нормальным его назвать точно нельзя. Какие кренделя он выписывал в своей жизни! И рассказал о них мне, практически первой встречной, всего за три дня нашего общения. Мне надоедает читать редактуру, я закидываю руки за голову, думаю о... назовем его, скажем... Брайан. Простое ирландское имя парня с непростой жизнью. Можно сказать, с жизнью, вывихнутой его собственной психикой. Зачем, зачем я снова позволяю себе размышлять над гранями психических норм? В этом рассказе о Брайане нельзя пускаться в размышления. Только события, дурная бесконечность событий, сложившаяся в жизнь, в судьбу.

Два дня выходных занималась рассказом «Дурная бесконечность». Только в психушке мог получиться такой скупой и точный рассказ о Брайане, о его сумасшествии, о его сумасшедшей жизни, которой он вполне доволен.

 

В понедельник началась движуха среди врачей, означающая, что меня, скорее всего, готовят к выписке.

— Вы уверены, что хотите выписаться побыстрей? — спрашивает меня «наблюдающий» врач.

— На неделю раньше? Уверена.

А зачем? Выйдете, следствие начнет вас кошмарить. Может, лучше тут побыть, отдохнуть, сил набраться?

— У меня жизнь одна, и лишняя неделя, потраченная на больницу, мне, правда, не нужна.

— Вы уверены, что у вас есть силы бороться дальше?

— У меня нет альтернативы.

— Но может быть, вас все же подлечить?

— От чего?

— Уверены?

— Уверена, — разговор начинает идти по кругу... — Моя творческая командировка себя исчерпала. Уже все, что можно было, я отсюда вынесла.

— Тогда настраивайтесь на новый этап.

Разговор происходит не в кабинете, а в зале для свиданий. Я впервые рассматриваю своего врача. Остроносая, с мелкими чертами лица, еще вполне молодая, лет, наверное, тридцать пять. Смешные веснушки, рыжие волосы, короткая стрижка. Разговаривая со мной, Оксана Валентиновна — так ее зовут — рассматривает двух хомячков в клетках. Видимо, они нужны в зале свиданий для психологического умиротворения больных. Открывает клетку, сажает хомячка на руку, играет с его коготками, чешет за ушками...

- Вы любите животных? — неожиданный вопрос.

— Не так чтобы очень, — осторожно отвечаю я.

— А у меня дома две кошки, два хомячка и еще попугай. А у вас дома нет животных?

— Нет.

- Вы же одна живете! Разве не хочется прийти домой, а там теплое, живое существо?

— Не знаю, не задумывалась.

— А я знаю. Это очень хорошо.

— А вы тоже живете одна?

— Да. Мне никто не нужен. У меня есть больные, домой я прихожу без сил. Сажусь на диван, беру своего Федечку — это хомячок — за ушками глажу, глазки рассматриваю, и вся усталость уходит... Не представляю себе, как можно жить одной и не иметь дома таких теплых, любимых зверушек.

Не представляю себе, как, должно быть, тоскливо Оксане Валентиновне в ее тридцать пять лет, с ее рыжими веснушками и острым вздернутым носиком по вечерам одной. Она смотрит на меня и все тискает хомячка, целует его в лобик, а мне так неуютно от этого. Оксана Валентиновна называет этого хомячка Зюзя. Дома — Федечка, на работе — Зюзя. Мне не понять ее чувств, я вижу только одиночество этой Оксаны, кандидата наук, которая и одинока-то, скорее всего, потому, что не считает нужным хоть как-то подстраиваться под мужчин, зато профессионально выносит им мозги. Ей точно известны границы нормального и ненормального, мужчины, да и все мы, прочие, видны ей как на ладони. Наверное, мы не сложнее для нее, чем хомячки, и с хомячками-мужчинами ей менее тепло, чем просто с хомячками.

— Правда, он милый?

От неожиданности я даже вздрагиваю. Это она о ком? Господи, о хомячке, конечно. Точно такие же интонации, когда подруги задавали мне этот же самый вопрос, показывая фотографию «милого».

— Кто?

— Хомячок. Зюзя. Это я его так назвала.

— Ну да, очень занятный. Смотрите, как он глазки жмурит, когда вы его за ушками чешете. Прелесть просто! — Я еще не знаю, что этот разговор обернется записью в заключении судебно-психиатрической экспертизы о том, что у меня повышенная зависимость от оценок других людей и желание казаться лучше, чем я есть на самом деле. Не простила мне Оксана Валентиновна Зюзю.

Между тем дел-то невпроворот! Нельзя ведь сказать, сколько у меня будет хотя бы относительно спокойного времени после выхода! Возможно, нисколько. Читаю английскую редактуру и хохочу, будто вижу текст впервые, — столько великолепных сленговых шуточек внедрил в мой текст редактор. Это я о романе «Легко!», который по-английски теперь называется Easy. Дойдя до последних глав, вижу, что редактор вошел в раж настолько, что поменял концовку. В моем исполнении это был ироничный фарс, а он довел его до натуралистической, почти графической жести. Взял, гад, и сжег в машине главную героиню! Совсем спятил мужик, я пишу ему гневное письмо, что это роман не для крутых пацанов, а для женщин, а читательницы женских романов не любят жести. Дописав и скинув письмо на флэшку, чтобы отправил завтра адвокат, возвращаюсь к рассказу «Дурная бесконечность». Я так зла на редактора, что он, конечно же, узнает себя в рассказе. Хотя еще не факт, что он его прочтет. Пока напишем, а там разберемся.

Надо торопиться, надо все дописать. Никто, повторяю, не знает, что меня ждет «на воле» и когда следаки предъявят мне обвинительное заключение. Ясно только, что скоро, и мне надо торопиться с моими собственными делами, которые следаки в расчет не примут.

 

Стоп! Не думать об обвинительном заключении. Об этом я буду говорить с адвокатом, мы будем ломать голову, как нам выкручиваться из этой кафкианской ситуации, в которой я оказалась волею обстоятельств, их предельно неудачного для меня стечения, и злобы европейскою «ханжеского праха». Как хорошо мне это ясно теперь! Чего же я два с лишним года искала причины этого абсурдного, жестокого преследования? Стоило три недели в Кащенко побыть, и стало кристально ясно, что нет в моем деле особых интересантов. А те, которые есть, действовали без особых рациональных мотивов, по наитию, по бюрократической инерции. Стремясь попросту избавиться от неугодного человека, бросавшего им неприятный вызов самим своим видом. «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать». А просчитывать, думать о том, в какой абсурд и шарж выльется их кухонная разработка против меня, руководителям банка было недосуг. Да может, они на это и не способны. А тут под рукой — прекрасная возможность и от надоедалы Котовой избавиться, и попутно Россию пнуть, это же по-человечески так понятно! По крайней мере — после трех недель созерцания паноптикума в Кащенко и вдумчивого общения с моим любимым окном.

А вообще, разве все произошедшее со мной — не тут, в Кащенко, а за все последние три года — это не фарс? В голову приходит банальная сентенция о том, что все это было бы смешно, если бы не было так грустно. Так, может, и надо написать об этом смешно? Захотелось, черт возьми, фарса! Ну-у, скажем... у героини в Лондоне страшные неприятности, проблемы с полицией, потому что она... Нет, ее не подозревают в коррупции или отмывании денег, это было бы слишком серьезно. Что же такое она может натворить, что было бы просто смешным? Смешным до абсурда. Она, скажем, украла... Скажем, тюбик помады. Нет, это слишком полезная штучка, надо, чтобы она украла что-то более абсурдное. Допустим, цыпленка. Такой банальный, даже примитивный, копеечный пищевой продукт она украла... Скажем, в роскошном, расцвеченном рождественскими украшениями и огнями, праздничном лондонском магазине «Хэрродс». И что ей за это было? Понятно, что ничего хорошего. Ее жизнь, ясное дело, как и моя, должна сделать крутой поворот и пойти вразнос. Совершенно диспропорциональный, абсолютно не соответствующий тяжести содеянного, и именно от этого смешной. А за содеянное в итоге ей необходимо получить заслуженное, но заслуженное не должно быть наказанием. Оно должно стать... Конечно, призом! И она этот приз получит. Вот это, я понимаю, реальность! Правда жизни! Что, ни у кого в жизни разве так не было, разве? Было, и не раз!

 

«Леночка, не возвращайся сюда!»

Два следующих дня я уже ничего не вижу, никого не слышу... Или три дня? Какая разница! Пишу и переписываю рассказ «Цыпленок из «Хэрродса»«. Оказывается, писать смешно гораздо труднее, чем серьезно. Я выключилась ИЗ мира Кащенко, это произошло само собой.

Все! Поставлена точка! Творческая командировка закончилась. Озираюсь, вокруг прежняя реальность, из которой я выключилась. Но обратно включаться в нее я уже не могу и не хочу. Все когда-то кончается, об уходящем невольно сожалеешь, как о куске жизни. Бесценный опыт! Вопрос лишь в том, нужен ли он мне, как спросил меня вчера психолог? Не особо, но раз уж выпал...

Сегодня, если не произойдет ничего катастрофического, меня должны выписать.

Томительное ощущение, как в самолете после девятичасового полета над Атлантикой. Последние полтора часа полета тянутся бесконечно. В салоне самолета уже духота... Еда закончилась, шоколад и прочие вкусности исчезли... На полу валяются ошметки целлофановых пакетов, пассажиры впадают в предпосадочную нервозность.

Жду, когда меня вызову! на комиссию, которая в полдень признает меня психически здоровым человеком, — какой сюрприз! Хожу по коридорам, уже отстраненно глядя по сторонам. Вспоминаю когда-то давно читанного Льва Толстого: «Сегодня возили меня свидетельствовать в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший».

Девятое отделение Кащенко — слепок нашего общества, и это, пожалуй, главное, что я выношу из своей «творческой командировки».

— Думаешь? — с усмешкой спрашивает меня окно во время очередного перекура.

— Уверена, — отвечаю я ему. — Жаль, что когда я выйду из психушки и вернусь в обычный дурдом, нам не удастся с тобой поговорить на эту тему.

— Что говорить, мне-то все и так понятно, — отвечает окно, а я понимаю, что оно уже раскручивает брошенную мной мысль, преломляет ее, пропускает через собственный опыт, мудрость, через знание, полное, как известно, многими печалями. Но окно уже давно не печалится, оно просто унеслось в свои мысли, просто потому, что нет причин не уноситься. Все интереснее, чем созерцать пастозных наркош, сидящих на унитазе.

 

Половина населения — что общества, что девятого отделения Кащенко — не отдает себе отчета в том, что происходит с ними, с миром, что станет с их детьми, о любви к которым они готовы говорить часами. Особенно когда больше говорить не о чем... Депрессии, повторяющиеся год за годом, приводят их в Кащенко вновь и вновь, а в мирной жизни они неотличимы от остальной части этой половины. Сколько таких же, которых их депрессии сюда не приводят? Вопрос обстоятельств и случая.

Психозы, порожденные самой их жизнью, — работа, быт, мужья, сидящие в тюряге или только что вышедшие из нее... Двухкомнатная квартира в Выхино на семь человек, включая парализованную мать и двух младенцев, рожденных дочерьми неизвестно от кого... Нехватка денег на телефоне даже для одного звонка, вонючий подъезд, сыновья, вернувшиеся из армии и сидящие сутками в Интернете, не желая ни учиться, ни работать... Инвалидность в тридцать восемь лет, отсутствие зубов и даже потребности их вставить. Их нельзя винить, им хочется сопереживать, но самое ужасное – что им нельзя помочь. Они вынуждены всю жизнь жить в России, которая сама по себе большой дурдом. Они не отбросы общества, они, по сравнению со многими россиянами, относительно благополучное сословие. Им не приходится спать на теплотрассе, они не продаю! свое тело за пятьсот рублей, чтобы прокормить ребенка. Это москвичи. «Дороги-и-е мои москвичи-и-и...»

 

Половина из остатка населения — ушедшие в наркотики и алкоголь. Вряд ли они оттуда вернутся. Не лечить их невозможно, а лечить — бесполезно. Три недели я наблюдала, как они уходят и вновь попадают сюда, как истерят и плачут, как в часы «просветления» их организм бесперебойно вырабатывает агрессию. Они, да и почти все остальные, не могут и не хотят читать. Они не способны себя занять, разве что слоняться по коридору, сидеть на корточках с сигаретой или пялиться в телевизор. Они источают миазмы злобы, основанной на уверенности в собственной исключительности, — ведь что их тела закручивают зеленые искры, унося их в ямы, ведущие вверх. Ради минут полета в бесплодном поиске катарсиса они готовы на все... Им безразлично, что ноги и руки покрываются трофическими язвами, что алкоголь уродует их психику. Как они могут заметить эту деградацию, если вокруг них все остальные – точно такие же?

Их злоба безадресна, да, в сущности, и безлика. Нет у нее лица! Она безотчетна, бесформенна и беспричинна...

 

Еще четверть — выживающие из ума старухи. Когда-то они прошли длинный, наверное, полный смысла жизненный путь, а теперь по-скотски сосланы родственниками на казенное содержание в психушку, где легко и быстро превратились в ее типичных пациентов. Они радуются лишнему куску хлеба, выпрашивают добавку каши или утаскивают тарелку у соседа. А те, кто не утаскивает, а получает, иногда благодарят, но чаще нет. При этом едят и те и другие с одинаковым удовольствием, хотя я не понимаю, зачем семидесятилетней даме съедать на завтрак две тарелки каши, два куска сыра и четыре ломтя белого хлеба.

 

И последняя, самая маленькая группка — существа с незаурядными личностными качествами, которые тоньше многих чувствуют окружающий мир и сломлены его бременем и его отторжением. Его абсурдом. Это, как ни странно, уверенная в своих качествах сверхчеловека «разведчица» Марианна, в чьих глазах за наглостью прячется страх понимания, которое она скрывает даже от себя. Она может и не выйти из психушки, вполне может оказаться в интернате, откуда нет исхода. Ведь она асоциальна, она вызывает только отторжение, теперь уже, увы, совершенно закономерное. Но она и сама это понимает, вот в чем загвоздка! Понимает, но это слишком страшно, она впускает это понимание, когда оно настойчиво стучится, а потом гонит его прочь. Она больна. Давно, глубоко и тяжко. На днях рассказывала мне, как была на приеме в Кремле, разговаривала с Чайкой. Тот сказал ей: «Марианна Леонардовна, респект и уважуха, вы белые волки. Ваши люди везде, и их нельзя подкупить». Вот так-то! Когда-то она была красивой и, безусловно, незаурядной девушкой. У нее были амбиции, надежды. Амбиции и надежды остались, а жизненные соки и здравый смысл высосала та реальность, от которой мое окно выворачивается наизнанку.

 

Как ни парадоксально, к этой группе можно отнести и ангела Алю, которая умиляла меня и всех нас своей трогательной доверчивостью, беззащитностью и стала так раздражать нас всего две недели спустя заботой о собственной болезни, поскольку больше ей заботиться не о чем. За три недели с ней не случилось чуда, и ее психика так же больна, как и раньше. Ей не выжить в мире, в лесу, на природе, ей место r клетке девятого отделения, где о ней и о ее болезни заботятся другие.

 

Никто из них палец о палец не стукнул, чтобы изменить окружающий мир или хотя бы понять его. Мир настолько вывернут наизнанку, что размышления о нем запросто сведут с ума. У каждого свой запас сил и разума, и отведенный им запас исчерпан. Временами им комфортно в том мире, где они живут, временами — невыносимо, но они принимают его как данность, не задумываясь о существовании иных миров, о которых они ничего не знают. Я могу мыть для них туалеты, я могу делиться с ними конфетами и куревом. Но я утратила способность им сострадать и помогать. Я пыталась этим заниматься в течение трех недель и уверилась, что им это не поможет, ибо просто не нужно.

 

Я нервно курю в «салоне», как обычно, прислонившись к моему окну, не понимаю... «Отчего я нервничаю? Комиссия идет, ничего не сорвется. У меня тоже психоз развивается?»

— От мыслей... Они же бегают у тебя но кругу, бегают, душа моя. Это свойство человеческой психики.

— Я не схожу с ума? Все настолько чудовищно...

— Что именно?

— Я сейчас точно сойду с ума.,. Ты же спрашивало меня, и не раз... спрашивало «почему я тут».

— И что, додумалась?

— Это самое чудовищное...

Я не нахожу слов... Даже для безмолвного разговора с окном. Остаются только ощущения и бегающие по кругу мысли.

 

Следаки размышляли, не захочу ли я закосить под психа. Я повторяла, что не давала им оснований считать, что я могу это сделать. Я повторяла это раз за разом. Почему же они все же решили, что могу? Я же не настолько сумасшедшая, чтобы я могла счесть это выходом из положения. Вот же в чем самое чудовищное!

С одной стороны, самый худший вариант — тюрьма. Не навечно, не больше двух-трех лет, а может, и год... А может, и условно. А может, – хотя вряд ли — оправдательный приговор. Суды у нас выносят 0,7 % оправдательных приговоров. Черт с ним, не отвлекаться. Допустим, худший вариант — тюрьма. Но я же там выживу, и это тоже когда-то кончится.

Следаки подозревают — прямо как бабушка со стальными зубами, — что я решу променять тюрьму на дурку. Вот это чума! Я, нормальный человек, ради того, чтобы избежать тюрьмы — пусть самой кошмарной, но все же ситуации, у которой будет конец, — предпочту, чтобы меня признали психом, то есть своими руками... Да! Своими собственными руками положу себя на койку и дам вкалывать себе аминазин, галоперидол? И это обречет меня на бесконечность! Я стану инвалидом, и этого уже никто не будет в силах изменить! И именно это, как полагают следаки, я предпочту? Пожизненное заточение в болезнь? Как и бабушка со стальными зубами, они полагают, что это лучше? Какие же у них представления о том, что такое жизнь, что может она дать? Они в своем уме или нет? Вот эта логика и есть самое чудовищное, что становится мне ясно за час до выхода из девятого отделения.

— Да, именно это, — шепчет мне окно. — Именно это. Интересное завихрение, не правда ли?

— Это логика наизнанку, это больное сознание...

— Твой Мэтью так и сказал: «средневековье»... На своем уровне он раньше тебя это понял. А что, разве плохая жизнь? По-моему, тебе тут понравилось.

— Угу... Тут неплохая жизнь, ты право, как всегда. В любом случае тут можно выжить, тут даже есть свои радости...

— Ну вот... они и решили, что эти радости — радостнее, чем тюрьма.

При чем тут тюрьма, это самый жуткий, самый маловероятный вариант.

— Но сбрасывать его со счетов нельзя, правильно?

— Нельзя, но не смертный же приговор, не пожизненное. Выжить можно везде, и любой исход следствия — это менее чудовищно, чем заточение в психушку под капельницу. Пожизненно... Превратить себя в такое же существо, как Аля, как «разведчица»...

— А разве им так плохо? — окно точно решило напоследок довести меня до безумия своими провокациями.

— Им не так плохо, — отвечаю. — Вот и следаки считают, что это лучше тюрьмы. Тут еду дают домашнюю, сортир теплый, работать не заставляют.

— Вот видишь!

— Вот я и говорю: какое же у них представление о ценностях жизни, если они подумали, что человек может сознательно лишить себя всего, отключить мозг, превратиться в овощ, позволить, чтобы ему месяцы, а может, годы кололи аминазин и прочую дрянь... Я сама себя искалечу? Это чудовищная логика!

— Какая есть... Не бери в голову, не грузись. Посмотри лучше напоследок, как тут классно. Может, обратно вернешься, а?

Провокатор... Мое окно, конечно, провокатор. Это у него такая роль, оно выворачивается то наизнанку ко мне, то наизнанку к миру. То к отделению лицом, то наружу. Непросто было разглядеть все, что оно мне показывает.

Непросто было разглядеть поистине тонких и умных людей среди, на первый взгляд, безликого, темного и злобного медперсонала... Вспоминаю, как накануне обратилась к нашей лютой рыжеволосой медсестре Ларисе.

— Мы с вами, может, больше и не увидимся, если все по плану... Вы же до четверга не придете, — я протягиваю ей руку.

— Да, — она не изображает удивления, не спросила: «А что будет в четверг, а почему вас раньше выписывают?» Она пожимает мою руку и произносит: Здоровья вам, и чтобы все у вас складывалось хорошо.

— Спасибо. Рада, что встретила вас. У вас редкий ум и невероятное чувство юмора.

 

— Это хорошо или плохо? лукаво прищурясь, спрашивает Лариса.

Вот и комиссия позади. Мне приносят одежду, в которой я поступила сюда. То было глубокой зимой, а сейчас почти лето. Складываю зимние вещи в сумку, достаю из нее одежду, которую принес сын, он сидит под дверью. Узкие джинсы, туфли, тонкий топ и пиджак. Девчонки вокруг плачут.

Это сентиментальность, тюремный синдром, размазывание слез по щекам в замкнутом пространстве, до которого на какой-то период сузился мир каждой из нас.

— Девчонки! Не реветь. Нет причин...

— Ленка, без тебя трудно будет. Ты так нас поддерживала! Кто будет нам мозги вправлять, собирать нас, когда мы расклеиваемся... Мы так подзаряжались твоим оптимизмом. Мы так рады за тебя, что ты уходишь.

— Девчонки, вы, главное, лечитесь. Вы такие хрупкие... О себе думайте, заставляйте себя быть счастливыми. Звоните, когда будет тоскливо. Я приеду, дам подзатыльник, чтоб взбодрить.

Мы целуемся, повторяя эту и разную другую чушь, я чувствую, что у меня сейчас тоже начнет щипать в носу... Я тороплюсь. Сумка через плечо, последнее «пока, обнимаю всех»... Я за второй железной дверью тамбура, отделяющего мир девятого отделения от всего мира.

Сын забирает сумку, мы выходим из корпуса. Сухой, пыльный, жаркий воздух... Туфли жмут — отвыкла за месяц от каблуков, от узких лодочек, разболтала ноги в тапках.

— Юр, дай я тебя под руку возьму.

 

— Да уж, мамсик, цепляйся. С твоей головой еще навернешься... Голова кружится?

— Ага. Намного хуже стало за это время. Без движения, без воздуха, — я пытаюсь глотать ртом воздух, а он не проходит в грудь, стоит в горле.

— Пройдет, мамсик, точно говорю...

— Конечно, пройдет, сынок. А машина далеко? У ворот? — чувствую, как лоб покрывается испариной, чувствую сердцебиение, практически тахикардию, слабость в ногах. — Сейчас в машину сядем, отойдет.

— Ты. Главное держись за меня. Зря ты каблуки напялила.

— Нет... Чунь... не зря.

 

Мы слышим сзади крики, мы оба оборачиваемся... Наше огромное двустворчатое зарешеченное окно «курительно-ванного салона» раскрыто, вопреки всем запретам, настежь. Шестая палата в полном составе прильнула к решеткам. Через решетку тянутся руки моих милых девчонок, таких родных, таких удивительных, с такой непростой судьбой и невероятно богатым внутренним миром... Их мир придуман, найден вопреки реальности, он заполнил моих девочек до безумия. Мы только что плакали, плакали искренне, горевали, что реальность разлучает нас. Как жаль, что я их больше не увижу... Как жаль, что я забуду их... А они меня. Мы забудем друг друга очень скоро, и от этого нам грустно, мы хотим еще раз протянуть друг к другу руки...

Леночка, мы тебя люби-и-м! Не возвращайся сюда-а! Окно улыбается мне, оно смотрит на меня совсем новой стороной. Вывернутое наружу, оно блестит на солнце, на нем нет грязных разводов, не видно морщин и слоев пыли, бороздок мудрости, печали и знания, оно просто блестит, радуясь за меня... Оно не горюет, прощаясь со мной. Оно не раз провожало таких, как я, возвращавшихся в реальность. Оно лишь наблюдает, как я и мои девчонки тянем друг к другу руки. Я смотрю на окно, опираясь на руку сына, смотрю на девчонок — как жаль, что я забуду их...

 

— Девчонки, я тоже вас люблю! Берегите себя! ...Пока-а-а!!!

 

Рассказ Елены Котовой

НАШИ ОСОБЕННЫЕ МАЛЬЧИКИ

— Дашь ты мне деньги на диски, в конце концов? — требовал Лешка у отца за обедом.

— Сколько можно бить диски на машине? Ездишь безобразно, никакого уважения к моими деньгам! гнул свою линию отец.

Обычный воскресный скандал, знакомый всем детям и родителям. И происходит он, как правило, именно за обедом, когда всем кажется, что пришло время единения, ЧТО, наконец, все обрели способность слышать друг друга, понять близкого человека. «Мам, ну скажи ему», — пару раз рефреном звучали ремарки Лешки, студента то ли третьего, то ли уже четвертого курса юрфака «Вышки». Мать, Ленка, нервно курила, бросала исподлобья косые взгляды на мужа. То ли ей хотелось, чтобы муж дал-таки деньги Лешке на диски, то ли у нее руки чесались самой дать сыну по башке, а заодно и мужу. Мне все это казалось дикостью: парень, в натуре, наглость потерял! Диски бьет, и нет, чтобы смущенно попросить отца помочь, он требует! Возмущенно требует. Хотя мне ли не понимать, как это у них бывает, у избалованных любовью мальчиков. Я и понимала. Так казалось, наверное, не только мне, мое понимание, что по-другому и быть не могло, громко висело над столом. Лешка его слышал отчетливо...

— Я подвезу вас в Москву, — буркнул он.

Я уже шла по дорожке от дома к машине, когда, с треском хлопнув дверью, Лешка в ярости сбежал с крыльца, на ходу бормоча проклятия в адрес родителей. Плюхнулся в машину, включил мотор. Мы молча ехали по местной дороге, скользкой от мокрой желтой листвы, по темному Осташковскому шоссе, блестящему от дождя, по тускло освещенному городу. Обычное унылое возвращение с дачи в город в темень и слякоть поздней осени. В машине слышна была только Лешкина злость, которая с каждым километром все больше сменялась безысходной тоской. От невыносимости жизни, от глухоты родителей, которые сами же купили ему годом раньше новенький «вольво», — что ж ему теперь, с битыми дисками ездить? Лешкина тоска резонировала во мне воспоминанием о другом воскресном дне, ярком, августовском, в моем собственном доме в Вашингтоне.

То лето мой восемнадцати летний сын провел в маете, грубил, огрызался, постоянно срываясь в а1рессию. Это было не первое лето его агрессии, его отторжения всего, что пытались донести до него и я, и бабушка, и отец. Он уже года четыре говорил о своей ненависти ко всему, чего бы ни касался разговор. К своей, казалось бы, давно забытой школе в Москве, к своей лучшей школе в Вашингтоне, окончить которую заставили его мы с бабушкой, тянувшие его буквально за уши. Он ненавидел меня за призывы помнить, сколько мы с отцом сделали для того, чтобы он попал в университет, и за то, как я одеваюсь, за мои деньги и за их отсутствие. Мы не слышали друг друга, я плакала по ночам. Мне было жаль себя, но еще больше — его, страдавшего от этой разрушительной ненависти ко всему миру, а главное — к себе самому.

В то воскресенье я улетала назад в Москву, сын оставался в США, скоро начинался новый семестр в университете.

— Мам, я написал тебе письмо, — сын вошел в спальню, где я паковала сумку.

«Я знаю, что делаю тебе больно, поэтому пишу, ведь разговор между нами уже давно невозможен...» — это начало не сулило ничего хорошего. Мой единственный сын, который должен был достичь в жизни всего, чего не смогла я, прожить более успешную, счастливую и легкую жизнь, чем моя, сообщал, что бросил университет еще зимой и скрывал это полгода. «Я не мог сказать раньше, потому что ты бы меня сломала и заставила вернуться, но теперь уже поздно, я не сдавал экзамены летом». Сын писал, что будет таксистом в Нью-Йорке, а учиться не будет больше никогда.

Отчаяние и желание разбить голову об стену рождали мысли: «сегодня же увезти в Москву и отдать в армию», «к черту самолет, никуда не лечу, остаюсь тут и буду объяснять ему, что он творит, пока этот идиот не поймет», и много другой ереси. Все тинейджерские годы сына, страшные, конфликтные, полные часто беспричинной взаимной злобы, завершились в тот день бунтом, который сломал, как думала я, жизнь моего сына. Стала понятна его агрессия: сын мучился все лето, не зная, чем обернется задуманный бунт, не смея признаться в нем, не зная, как отстоять свое право жить по-своему. Внезапно я поняла: не о том я должна думать, как вернуть сына на правильный путь, а лишь о том, как не потерять его. Нас настолько разделила стена, росшая долгие годы из кирпичей непонимания, что мы уже почти не видели друг друга.

Выйдя из спальни, я лишь произнесла: «Ты сделал свой выбор, я не знаю, что еще сказать». Мы поехали в аэропорт, я думала, как мне пережить случившееся, как найти слова, которые мой сын еще сможет услышать.

Самолет задержали, муж, я и сын со своей девушкой, которая и казалась мне причиной всех бед, пили кока-колу и дрянное красное вино. «Ты молодец, — сказал сын, — я думал, ты меня убьешь». В его словах звучало не только его собственное облегчение, но и сострадание ко мне, и я, наконец, обрела дар речи:

— Ты же понимаешь, что можешь жить в Америке, только если останешься студентом?

— Ну да. Придется пойти в художественный колледж, уже присмотрел один, под Нью-Йорком, — ответил сын (в Нью-Йорке училась его девушка). — Буду рисовать и работать таксистом.

— Ты хочешь стать художником?

— Что-то вроде того. Но точно не инвестиционным банкиром, как хочешь ты.

— Я не буду повторять, что я думаю по этому поводу, ты сам все знаешь. Как бы я ни относилась к своему решению, ты его уже принял. Я буду платить за колледж и твое жилье, потому что мой сын не может жить в помойке. На все остальное придется зарабатывать самому. Мне очень жаль, что тебе будет тяжело, но пойми, это не попытка наказать тебя. Художник, которому мать оплачивает образ жизни инвестиционного банкира, — это раздвоение психики. Помни только, что я тебя люблю, буду любить всегда и всегда буду рядом, если тебе будет нужна моя поддержка.

В ответ на это, впервые за годы, разделявшие нас все больше, сын ответил мне: «Я тоже люблю тебя, мам...»

То воскресенье отделило жизнь моего сына, о которой мечтала я, от той, что он выбрал сам, наперекор всему и, прежде всего, мне. Наперекор школе, где он учился с детьми вашингтонской элиты. Пустив псу под хвост, — как мне казалось все эти годы, всё, что мы с мужем и мои родители вложили в сына и внука, — французский и испанский, теннис и частных репетиторов...

С того воскресенья прошло ровно пять лет и два месяца. Сейчас я ехала по темному мокрому шоссе с Лешкой, сыном моей лучшей подруги, и чувствовала его зреющий бунт. Лешка ненавидел родителей за диски для «вольво», за «Вышку», которую он уже два раза бросал, за деньги, с помощью которых Ленка, его мать, оформляла эти выверты как «академки», и наверняка за многое иное. Выходя у подъезда из Лешкиной машины, я бросила: «Может, приедешь ко мне поговорить? Мне кажется, у нас получился бы разговор».

К моему удивлению, еще через месяц Лешка приехал ко мне. «Я так приехал, чаю попить», — буркнул он себе под нос.

— Понимаешь, — говорила я, разливая чай и разогревая сырники для Лешки, — если ты хочешь жить по-своему, то тебе надо работать, другого варианта нет. У тебя есть и квартира, и машина, которые тебе купили родители, но деньги на еду, одежду, бензин, на эти диски ты по-прежнему просишь у них. По-моему, так ничего не может склеиться.

— Я не могу работать и учиться. А они не разрешают бросить институт.

— А где бы ты работал, если бы бросил институт? Не знаю...

— Леш, ты должен сам решить: либо ты работаешь и живешь, как считаешь правильным, либо родители за тебя продолжают платить, а ты будешь слушать, как именно ты обязан жить.

— Почему они считают, что у них есть право шантажировать меня деньгами?

Это не шантаж. Это их последний рычаг попытаться убедить тебя в том, что ты должен жить так, как они считают правильным.

Прошло еще года три. Лешка кое-как окончил «Вышку», поменял две работы, нигде не приживаясь. В семье продолжались ссоры, а потом почти сразу произошли три события, изменившие многое. Лешкин отец, попав в аварию, на год оказался в заточении больницы, и Лешке ничего не оставалось, как взять в руки его бизнес. Когда отец вернулся к работе, Лешка превратился в партнера, на которого уже нельзя было просто цыкнуть, как в детстве. Тут заболела мать — онкология... Дом наполнился страхом и страданиями: неизвестность исхода, операция, химиотерапия...

Когда Ленка позвонила мне, она плакала не от своей болезни: «Я этого не вынесу, Лешка женится!» Я даже подумала, что это просто глупая Лешкина шутка, очередной выверт, чтобы покошмарить родителей и поутверждать на них свое эго; что до свадьбы дело не дойдет, не сумасшедший же он, чтобы взять и жениться — просто чтобы досадить родителям. Но Лешка действительно женился, поставив всех перед фактом, ни с кем не посчитавшись, — мать была еще в плохом состоянии, в семье не было ни эмоциональных сил, ни даже денег устроить свадьбу. Жену Лешка привел все в тот же родительский загородный дом, благо было крыло с отдельным входом. Мы так и не поняли, каким был его недолгий брак с красавицей Машей: через полгода Лешка развелся, а Маша исчезла.

В детстве мой сын проводил каждое лето в Пярну. В первый же год я подружилась там с Юлей из Ленинграда, а мой Юра — с ее сыном Владиком. Семь лет подряд они проводили на пляже вдвоем каждый божий день, лепили башни из песка, прятали от матерей учебники английского и бесновались в зале игральных автоматов. Когда спустя годы мой сын куролесил, бросал университет, работал таксистом в Нью-Йорке, Владик делал примерно то же самое, только не в Нью-Йорке, как мой Юрка, не в Москве, как Лешка, а в Санкт-Петербурге. Институт он, правда, не бросал, зато после него год сидел дома, потому что не было «работы но душе», а мать обивала пороги военкомата с конвертами в сумочке наготове. Владику это не мешало то и дело приводить в квартиру родителей очередную девушку, он жил полгода с Дашей, потом два года с Машей, или наоборот... Скандалы вечером на кухне и слезы матери по ночам. Все, как у Ленки и у меня.

Когда я приезжала в Питер или звонила Юле, попадая на Владика, тот всегда спрашивал: «А как там Юра?» В прошлом году мой сын приехал в Россию — уже с женой (той самой американкой из Нью-Йорка) и с полугодовалым собственным сыном, мы поехали на дачу к Ленке. Юра и Лешка не виделись с тех пор, как Юра в двенадцать лет уехал в Америку. Они не бросились друг другу на шею — мужчины все же, обоим под тридцать, но не отходили друг от друга все три дня, что мы 166

пробыли в их доме. Сейчас переписываются, Лешка собрался летом ехать в Нью-Йорк в гости к Юре. Владик расстроился, что Юра не доехал до Питера, и ждет его этой весной...

Мой сын теперь девелопер и дизайнер, его браку уже десять лет. Он сумасшедший муж и отец, любит своего сына до дрожи и не может уехать из дома (даже кататься на лыжах) больше чем на неделю: скучает по малышу. Он сам содержит свою семью, которая живет в достатке, и даже помогает мне, теперь, когда я из банкира стала писателем, и с деньгами у меня туго.

Владик женился недавно, его сыну три месяца, он пашет на двух работах, воспитывает жену, не позволяя той нагружать мать Юлю работой по дому, а матери разрешает разве что погулять с коляской. Юля счастлива, хлопочет вокруг внука, беспокоится, что Владик так много работает. Обычная счастливая жизнь...

Лешка работает с отцом, часто собачится с ним. но без отчаяния, хоть иногда и со злобой, как это делают все партнеры-мужчины. Собачатся они. когда мамы нет дома или рано утром, когда она спит. Лешка меняет девушек, но мать и отец не говорят ни слова, ясно, что это лишнее. Видно, что Лешка обожает мать, хотя никогда в этом не признается. Об этом говорить — тоже лишнее.

Ленка, Юля и я очень разные: мои подруги всю жизнь не работали, посвятив себя заботам о сыновьях. Я была всегда плохой матерью, я только вкалывала сама и требовала того же от своего сына с детства. Каждый раз. открывая его дневник, неизменно полный двоек, я давала ему подзатыльники. Чувство вины за это, как и за лучшую школу Вашингтона, где мой сын был так несчастен, что возненавидел и учебу и меня, пришло лишь недавно, и оно мучительно, как все непоправимое.

Каждая из нас, трех матерей, видела жизни своего сына по-разному... Я мечтала, что в тридцать у Юры будет угловой офис на Уолл-стрит, Ленка — что Лешка будет партнером в юридической фирме, а Юля — что Владик станет директором большого завода. А наши мальчики пошли своим путем, каждый — тоже разным...

Как и все остальные, они прошли через мучительный период жизни: злобы на нас, родителей, за наше желание навязать им ту жизнь, что мы им приготовили, в которой они любили бы девушек из хороших семей. Они прошли через неверие, что мы способны их понять, и через наше насилие, данное нам родительским правом, через свое непонимание, чего же они, сами хотят от жизни, через наши неумелые попытки помочь им понять себя. Они прошли через муки познания женщин через борьбу с матерями за право быть с той, которую они считали ««той самой», единственно нужной им. Владик искал методом проб и ошибок, Лешкин поиск ещё продолжается, а Юра нашел в семнадцать и, похоже, навсегда.

А что мы, матери, сделали, чтобы облегчить эти муки нашим сыновьям?

Можно сказать «ничего», и так говорит огромное множество мальчиков, которые вырвались, наконец, к тридцати из тюрьмы родительского дома, свели общение с родителями к минимуму и не хотят ни вспоминать свои страдания тинейнджерского возраста, ни прощать их своим матерям.

Наши мальчики — особенные. Пройдя темный и безрадостный путь поиска себя, они поняли, что любовь, которая наполняла их жизнь колыбели, и есть то главное, чем теперь наполнена их душа. Конечно же, как и вес остальные сыновья, они всегда знали, что матери их любят, но, став мужчинами, они не поспешили забыть это, Конечно же, они, как и все остальные сыновья, всегда знали что матери их любят, но, став мужчинами, они не поспешили забыть это. Они дали себе труд попытаться измерить нашу любовь и понять, что она безмерна. Они оценили то, чем так тяготились в отрочестве.

Наши мальчики тянутся друг к другу, хоть живут в разных частях света. Только друг с другом они могут разделить понимание того, как им повезло. Любовь, в которой росли все трое, создала основу их жизни и мироощущения, и она теперь значит для них больше, чем скандалы и протесты, оконченные и брошенные колледжи, познанные и покинутые девушки, сбывшиеся и не сбывшиеся планы их матерей.

Наши мальчики — особенные. Они простили нас за то, за что мы сами попросили у них прощения много позже. Они просят и нас, матерей, забыть нашу вину перед ними. Но мы ее, конечно, не забудем. Зато мы забыли, сколько горя наши сыновья принесли нам. Они это делали не нарочно, они боролись с нами, не понимая, что враги — не мы. а те тяжкие годы — те самые «teen» — от тринадцати до девятнадцати, — наполненные одиноким поиском себя. Они страдали от него, конечно же, больше, чем мы сами, и они могли нам этого не простить. Какое счастье, что те годы прошли, мальчики не вскрыли себе вены, не стали наркоманами или бомжами, а ведь могли — настолько порой ужасны эти муки поиска себя.

Мы, матери, наконец, смогли принять, что растили сыновей не для себя, а для других женщин, что нам нужно теперь конкурировать с ними за любовь сыновей, отойти на второй план и смириться. Это нормально, хотя и очень трудно... Наши мальчики ценят это понимание, и не ослаб, а укрепился наш духовный союз с сыновьями, ставшими мужчинами.

Мамсик, помни, что я люблю тебя, буду любить всегда и всегда буду рядом, — говорит мне в трубку с другой стороны океана мой сын каждую неделю, и я знаю, что мой сын — самый лучший, а я — самая счастливая мать.